Эскорт наш рассеивается где-то по дороге, машин остается всего две наша и еще одна, она наступает нам на пятки, или - на колеса, и тащим за собой ее, словно шлейф, словно отсталую часть тела. В тоннеле по-прежнему. В стене справа серые стальные ворота, и, едва машина, скрипя резиною, тормозит возле них, створка ворот беззвучно скользит в сторону, открывая проезд. В будке возле ворот охранник в светло-зеленой рубашке с закатанными по локоть рукавами с готовностью и достоинством козыряет инженеру, и машины, въехав внутрь, метрах в пятидесяти останавливаются.
- Иди, - повторяет инженер, и выхожу, не оборачиваясь. Поколение прародителей на rendez-vous тысячелетий во исполнение меня шагающего. Обломки. Витающий. Сразу оказываюсь в окружении четверых молодых людей из другой машины, и быстро шагаем, куда нас ведут передние. Мне никогда теперь, наверное, не быть одному со своей обманчивой патокой рассуждения, и мгновения не остается на себя. Шаги печатаются строчками четкими в тишине. Здесь подземный гараж, и освещение мягкое, пропорциональное ночи. Автомобили стоят в прямоугольниках расчерченных и тем отведенных. В симметрии строгости. Сравнительно.
В коридор выходим за железной дверью, и одни за другими - входы в авторемонтные боксы, где автомобили ночуют на ямах, полуразобранные и тем оскорбленные. И считаю входы - им следует сохраниться во мне. Меня заводят в четвертый и из рук в руки передают, ибо там уже другие, оживившиеся теперь после холодности ожидания. В глубине. И свет бьет в лицо мне, четверо поводырей моих уходят, и с новыми людьми остаюсь, будто получившими живую бандероль. Лицо мое кривится в судороге равнодушия, и стараюсь не осматриваться. По плану. На плаву.
- Я доктор Шмидт, - говорит человек в очках, отводя свет. - И я ожидал вас. Садитесь.
Бензином пахнет слегка, и ощущения теплые и спокойные. Шмидт не спускает с меня глаз, думаю о том, что это могло бы вызывать во мне раздражение, но не вызывает, и только завораживает. И преподать мне, должно быть, старается урок свежести. Без заботы о равенстве. И взором настойчивым зрачки мои выгрызает. Двое оказываются подле меня, когда я сажусь, и все в напряжении заметном едва. По обе стороны.
- Сейчас приходите в себя. И о чем думаете? - Шмидт говорит.
Отвечаю переменою взора. И паузу выдерживаю из расчета намерения. Клейменый. - Должно быть, я подобно Лотте в Веймаре, - говорю, - заглядываю в свое вчера.
- И что же? Что еще? - по-прежнему не отпускает меня настойчивость его.
- Еще стараюсь отыскать в себе эдипов или еще какой-нибудь классический комплекс. Было бы чрезвычайно любопытно распознать его очертания, если это возможно. И это, вероятно, к тому же и вашу работу существенно бы упростило.
- Насмешливость почти не замаскирована, - спокойно говорит доктор, - и вам доставляет удовольствие ваша игра. Я готов принять ее правила, если в данный момент это для вас единственно возможная форма сотрудничества.
- Я постараюсь отыскать еще, - только бормочу я, изображая легкое смущение или действительно испытывая его. И глаза чужие во мне, и мне не оторваться от них, не освободиться и не избавиться. Порода причудливости. Врастающий. Ох уж мне эти виртуозы! Кому еще, кроме них, быть у беспомощности на посылках?!
- Я думаю еще о моей готовности, - говорю, - наверное, я должен почувствовать и осознать ее в виде какого-то изменения восприятия. Разрушения одного и утверждения иного... Должно быть, ощущения мои в прежние минуты решимости (а они были, это точно - были, я хорошо это помню и чувствую)... ощущения эти должны еще более возрасти. Вот этого пока нет. - И дух перевожу, судорожно ухватываясь за тишину. Сам не считал, сколько расставил крючков. Когда-то в выборе моем не ошиблись. Дыхание рядом. Белая карточка. Сдвиг.
- Можно говорить о том, - отчетливо начинает Шмидт, и с содроганием наблюдаю за его верхними веками; вот где точность, вот где обособленность и расчет, - что ваше знакомство с опустошением уже состоялось. И поэтому теперь всякое изменение в вас заведомо связано с утверждением чего-либо, и изначально является неким вытеснением несуществующего. Откуда бы ни пришла помощь, она все равно будет означать разрастание изнутри. О том, что вообще может иметь какое-либо значение, еще следует поразмышлять на досуге, и мы не станем этим заниматься сейчас. Ведь жизнь - вытеснение младенчества или детства, смерть и распад - вытеснение существования. Вот еще что нуждается в осмыслении. Вот еще где следует поискать свое место - место человека с его боговдохновенной заурядностью, тем более, что его несходство с остальными с одинаковым успехом может быть как источником гордости, так и тоски. Смерть всегда очищение, гниение, и после - возвращение к жизни, а мельчайшие организмы гниения суть великие организаторы и устроители существования.