В 1928 году Катаев переселился в район Сретенки, в Малый Головин, как он полагал, «бедный» переулок.
Первый этаж. «Маленькое окно почти на уровне земли, выходившее во двор извозчичьего трактира». Иногда в комнату заглядывали лошади. «А я люблю на извозчике ездить», — оправдывал это место Катаев. Хотел жить повыше, но послушался жену: выбрали «квадрат дома» — из пяти комнат.
Жилище, как и в Мыльниковом, превратилось в своего рода ночной клуб, с каждым закатом полный посетителей. После одной такой попойки хозяин запомнил и записал за Маяковским: «Ну, товарищи, Олеша уже начал говорить по-французски. Пора расходиться».
В роковой вечер, когда начался телефонный трезвон, Маяковский, стоя рядом с «Катаичем», короткими фразами или кивками показывал, с кем хотел бы видеться, с кем нет. Притом отвергались «общепринятые друзья, товарищи по “Лефу”».
Если пьеса «Клоп» попортила ему немало крови, то «Баня» была встречена «общественностью» еще жестче. «Маяковский написал “Баню” и читал ее у Мейерхольда, на каких-то официальных собраниях, он читал много, в разных местах. Я всюду с ним ходил, слушал его», — рассказывал Катаев.
Началось все за здравие — действительно чтением в фойе театра Всеволода Мейерхольда 23 сентября 1929 года. Кроме коллектива театра были драматурги Николай Эрдман и Михаил Вольпин, а также Зощенко, Бабель, Кирсанов, Олеша. Сам Мейерхольд, по наблюдению Катаева, «элегантно-затрапезный», при обсуждении пьесы назвал ее «крупнейшим событием в истории русского театра», вспомнив Пушкина и Гоголя. Катаев, которого Маяковский в пьесе насмешливо «отрекламировал», словно прижег «бычком», не преминул сравнить автора с Мольером, что подхватил и Мейерхольд: «Я вспомнил о Мольере, и товарищ Катаев — автор “Квадратуры круга”, сегодня явившийся на читку, тоже вспоминает о Мольере». Позднее Катаев уже не без иронии отзывался о «дебатах», «которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер».
Но дальше возникли многочисленные трудности. Главрепертком начал препятствовать постановке. Маяковского обвиняли в «идеологической враждебности», всевозможных «уклонизмах», клеймили и унижали, мариновали на заседаниях. Одновременно тот же Главрепертком (и его председатель Константин Гандурин) мучил запретами Булгакова, но если Маяковский все-таки вырвался к зрителю, то Булгакову пришлось писать отчаянное письмо в правительство, обернувшееся знаменитым звонком Сталина (через четыре дня после самоубийства Маяковского) и частичным возвращением пространства для работы.
«Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком, — вспоминал Катаев цензурные камлания декабря 1929-го — января 1930-го. — Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
— А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
— Не поможет.
— Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом».
Однако без этого акцента, по ехидному замечанию Катаева, пьеса «нового Мольера» «теряла половину своей силы». Характерно, что с тем же протестом столкнулся Булгаков. В феврале 1929 года делегация украинских «письменников» на встрече со Сталиным и Кагановичем потребовала запретить «Дни Турбиных» за все тот же «великодержавный шовинизм» и издевательства над «ридной мовой»: разговор, по видимости, сказался на судьбе пьесы. Общение, судя по стенограмме, было оживленным, душевным, по-товарищески острым, но в 1930-е годы почти всех «делегатов», конечно, расстреляли за «контрреволюционный национализм»[79]
.После всех выволочек, устроенных Маяковскому, он был растерян. Горлан-главарь оказывался чуть ли не «классовым врагом».
«— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже режут? Это обычное явление?
— Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованной красным карандашом, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца».
«Баню» смотрели плохо, критика лютовала. На выставку «20 лет творчества», открывшуюся 1 февраля 1930 года в клубе писателей, не пришли приглашенные «тузы» — члены правительства и многие литераторы[80]
. Художник Борис Ефимов записал слова Катаева, сказанные «походя и небрежно» спустя многие годы: «Помню, Маяковский меня тогда спросил, что я думаю насчет его замысла отчитаться такой выставкой о его двадцатилетней работе поэта. Я ему ответил, что не советую этого делать, потому что это справедливо сочтут нескромностью и саморекламой. Он меня не послушался, выставку устроил. И теперь я вижу, что он был прав».