В том же подростковом рассказе «Темная личность» Аркадий Аверченко торгуется с издателем «Сатирикона» Корнфельдом по поводу аванса за эпиграмму на лидера Союза русского народа (союзников):
«— Ах, Моисей Генохович, но ведь аванс не под какого-нибудь Меньшикова — ведь аванс под самого Пуриппсевича, а? Под самого Владимира Митро…
— А! Ай ему в рот палкой, не говорите мне про этого проклятого с… с… союзника!»[3]
(На самом деле Корнфельда звали Михаил Германович.)
Как правило, ранние рассказы Катаева — живые, построенные на сцепке деталей, с тонким юмором, еще и всегда слегка дидактичны. Набожен герой «Весеннего звона». «Каждый день утром и вечером я хожу в церковь», — рассказывает он о своей Страстной седмице. Ошибочно приревновав к девочке, в которую влюбился, знакомого мальчика Витьку, он заложил мнимого соперника его матери и из-за мук совести начал гореть, как от температуры, чтобы в пасхальный день исповедаться при встрече:
«— Прости меня.
— За что?
— За то, что я на тебя наюдил.
— А ты разве юдил?
— Юдил, что ты курил».
Детски-назидательный дух первых вещей подтверждает и «Стихотворение в прозе» 1913 года, перекликающееся с поздними катаевскими знаменитыми сказками и историями для детей («Жемчужина», «Пень»). Это история победы весны над зимой и отдельного бессмысленного упорствования: «Лишь один на дне оврага, лишь один сугроб угрюмый — от метелей злых остаток — не растаял под лучами благодатного светила». Заканчивается все, конечно же, триумфом солнца: «И сугроб холодный таял. Он не мог томиться дольше под горячими лучами… И сугроба в жаркий полдень под ракитами не стало, а на этом месте вырос кустик маленьких фиалок».
Несомненно, катаевская проза росла из его поэзии, и хотя он потом ее забросил и возвращался к ней редко, неистребимой сутью его прозы сделалась сильнейшая поэтичность.
В газеты и журналы он тянул с собой брата, возможно, пытаясь пристрастить к писательству, что спустя годы удалось. «Женька, идем в редакцию!» — кричал Валя. «Я ревел, — вспоминал Петров, предполагая: — Он водил меня потому, что ему одному идти было страшно».
Катаев исписывал стихами и прозой тетради и даже свободные страницы учебников.
Он много писал о природе — море, луна и месяц, хрустальный хор светлячков, весна и ветер, но и о любви, влюбленности, страсти, а часто обо всем сразу, смешивая пейзаж и образ спутницы, порой доходя до игривого экстаза:
Вале казалось не только естественным, но и интересным быть патриотом. Горячим. Как славное Черное море. Хоть бы и с перехлестом. Этот ранний патриотизм был сродни раннему эротизму. Причины были везде и во всем — от пушечного ядра на Николаевском бульваре до военных наперсных крестов в шкафу: сплетение родовых корней, домашняя атмосфера, сердечные порывы.
В балагане на Куликовом поле он смотрел представление, посвященное Порт-Артуру, и «страдал за унижение России», проигравшей японцам. Сделанный из папье-маше длинный броненосец «Петропавловск», полотнище Андреевского флага на матче… «В моей душе шевельнулось горячее чувство восторга, хотя я еще тогда не знал, что это необъяснимое чувство называется патриотизмом».
…Город, возникший вокруг крепости, возведенной под руководством освободителя южных земель от турок полководца Суворова[4]
, устроителя Новороссии светлейшего князя Потемкина-Таврического… Одесса адмирала-испанца де Рибаса, француза-градоначальника герцога Ришелье и его преемника графа Лонжерона. Город, где столько раз была война и менялись власти. Город горящего майским вечером вместе с людьми Дома профсоюзов на том самом Куликовом поле, которое Катаев попросту называл Кулички и напротив которого жила его семья, переехавшая на Канатную…«Сухой, сильный степной ветер нес через Куликово поле тучи черной пыли…» — наблюдал он, и ему приходили в голову зловещие образы бойни.
В 1912 году, в столетие Отечественной войны, Катаев выступил в гимназии, где проходило торжественное литературно-художественное утро, со стихотворением:
На последних строчках он «выбросил вперед руку со сжатым кулаком».