Отец в белой полотняной рубашке, с капельками пота на лысине, немногим старше годами, чем он, Ярослав, теперь, ощущение праздника на всю жизнь, ватага косарей — под лесом, шмелиные соты, косари угощали, шмели гнездились во мху. А на обратном пути заезжали на хутор, к леснику Бурсиме, с которым отец дружил, белая березовая роща у двора, пронизанная солнечными лучами. Отец с лесником выпивали по шкалику, и Ярославу всегда что-нибудь лакомое перепадало, чашка молочного киселя, или кусок запеченного сыра, или…
Нигде он так вкусно не ел, как в те годы у лесника, изголодавшийся, без матери, беспризорный. А лет семь тому Сашко написал ему в Киев, взял у мачехи адрес. Так и так, ты пишешь книги, а отец мой прослышал и хочет рассказать тебе свою жизнь, прошел он гражданскую, финскую и Отечественную войну, партизанил у Ковпака, и знает травы, какие от каких болезней, и про зверей лесных, и еще много всякой всячины, и песни старинные, и еще много чего знает, и не хочет все это забирать с собой, а просит, чтобы ты приехал и послушал — может, книжку какую напишешь, пусть люди читают, чтоб не забывалось. Ярослав и думал приехать, но все откладывал с осени на весну, с весны на осень, пока совсем не забылось, кажется, так и не ответил Сашку…
— Конечно же помню, такое не забывается, такое на всю жизнь! — Снова Бермутова патетика, но другие слова не приходили. — И об отце твоем помню, вот заканчиваю новую книгу и обязательно вырвусь, запишу…
— Уже не запишешь, умер отец… — Сашко включил мотор. — Ну, бывай здоров.
— Помер старый Бурсима, помер, — запричитали женщины. — Вот уж три года будет, как помер.
— А у того было что рассказать.
— Ох и книжка была б!
— Напереживался человек на веку своем, видел свет.
— Он такой, и с деревьями говорил, как с людьми.
— И людей не обходил.
— Каждому мог характеристику дать.
— У него слово всегда в запасе было.
— И про минувшее, и про нонешнее.
— А я ж его в последние часочки видела. Бегу мимо двора, сидит на лавочке. Белый, как его березы. Давай, говорит, молодица, я тебе сказочку расскажу. Еще моя бабуся сказочку ту сказывала, а может, и своего прибрешу чуток. А я в лавку за селедками спешила. Отмахнулась от деда. Прибегла в лавку, а селедок уже и нету. Пока с бабами языками поплескала, бегу назад, а уже, говорят, деда Бурсимы нету на свете, сидел-сидел у двора, да и помер, сердце остановилось. Захожу в хату, а он лежит на лавке, неприбранный. Еще как живой, а только уже свечечка в руках, и уста на веки вечные замкнутые, сказочки не скажут. Так я аж заплакала, что через те селедки человека живого не послухала. У него ж на сердце уже было — кому-то рассказать, чтоб в могилу с собой не унесть. Теперь не вернешь — не воротишь…
Слова женщин жгли, забирали за живое.
Ярослав бежал.
В машину.
7
С силой хлопнул дверцей, будто за ним действительно гнались. В динамиках на заднем сиденье гремела новомодная музыка. Маргарита включила магнитофон, японский, стерео. По экранчику телевизора беззвучно, как рыбы в аквариуме, бегали футболисты, вчерашний матч, в записи. Ласковая мягкость меха, устилающего сиденье. Талисман на стекле — пластиковая кукла с пышными формами, в бикини. На заднем сиденье — журнал «Америка» и три экземпляра его последнего романа. Его мир, микромир, его дом. Наполненный табачным дымом, словно химпалатка во время занятий с противогазом.
— Не задохнулась? — Опустил стекло. — Прости, задержался. Слава — обременительная штуковина.
Маргарита, казалось, не слышала. Откинувшись на спинку сиденья, нога на ногу, сигарета, глаза прикрыты, она слегка подергивалась в такт музыки всем телом, от ярко-красных ногтей на пальцах ног до валика волос на затылке. Петруня пригнулся, чтобы не видно было с поля, и стал с жаром целовать ноги девушки, через теплый вельвет штанин. Маргарита лениво потянулась, словно пробуждалась.
— К чему этот театр средь бела дня? — И отодвинулась к окну. Загасила сигарету, зажгла новую. Ярослав включил скорость, медленно отпустил сцепления. Машина тронулась, и вместе с машиной тронулся его микромир: магнитофон, транзисторный телевизор, мех на сиденьях, Маргарита, американские сигареты, привычный, уютный, теплый мир, им придуманный и взлелеянный. А мир, давно ему чуждый, от которого когда-то бежал в Тереховку, во Мрин, а потом — в Киев, мир, который для него ассоциировался с сырым, холодным глиняным полом хаты, где мачеха готовит пойло свинье и корове, с непролазной грязищей пакульской улицы, с тусклым, таким унылым миганием керосиновой лампы под засиженным мухами потолком, этот мир мелькнул за окнами машины и тихо отстал, отдалился, исчез. Ярослав жал газ так, что ветер свистел в открытом окне, и лишь на околице Шептаков, у горбатой, дуплистой вербы, притормозил:
— Возле этой вербы я плакал, восьмиклассником. От неразделенной любви. Верба тогда была молодая. Теперь старая и уродливая. Как и я.
— Напрашиваетесь на комплименты, Ярослав Дмитриевич? Мне нравятся пожилые мужчины.
— И многие нравились?