Смотритель поселений господин Глинка, производивший следствие по этому делу, поверил Верблинскому и согласился дать пятьдесят два рубля.
– Сами и в конверт заклейте!
Господин Глинка сам и в конверт заклеил.
Верблинский сделал на конверте какие-то условные арестантские знаки.
– Теперь позвольте мне верного человека, которого бы можно послать, потому по начальству я объявлять не могу.
Ему дали какого-то бурята. Верблинский поговорил с ним наедине, дал ему адрес, сказал, как нужно постучаться в дверь, что сказать.
– Смотри, конверт не потеряй!
И Верблинский сам засунул буряту конверт за пазуху.
– Выходим мы с гауптвахты, – рассказывал мне об этом господин Глинка, – взяло меня сомнение. «Дай, – думаю, – распечатаю конверт». «Нет, – думаю, – распечатаю, тот узнает, пушнины не даст». Или распечатать, или нет? В конце концов не выдержал – распечатал.
В конверте оказалась бумага. Верблинский успел «передернуть», «сделать вольт» и подменил конверт.
Бросились сейчас же его обыскивать: сорок два рубля нашли, а десять так и пропали, как в воду канули.
– За труды себе оставил! – нагло улыбается Верблинский. – За науку! Этакого маху дали! А! Я и штуку-то нарочно подстроил. Мне не деньги нужны были, а доказать хотелось, что я, в клетке, взаперти, в одиночке сидючи, их проведу и выведу. И вдруг я этакую глупость сделаю – людей резать начну!
– Да ты видел, как резали?
– Так точно. Видел. Я сторожем поблизости был. Меня позвали, чтоб участвовал. Потому иначе донести бы мог. При мне их и кончали.
– Сонных?
– Одного, чей труп нашли, – сонного. А другой, которого не нашли – он в тайге зарыт, – тот проснулся. Метался очень. Его уже в сознанье зарезали.
– Отчего же ты не открыл убийц? Ведь самому отвечать придется?
– Помилуйте! Разве вы каторжных порядков не знаете? Нешто я могу открыть? Убьют меня за это.
Верблинский – одессит. В Одессе он имел галантерейную лавку.
– Для отвода глаз, разумеется! – поясняет он. – Я, как докладываю, по карманной части. Или так, – из домов случалось хорошие деньги брать.
Он не говорит «красть». Он «брал» деньги.
– И много раз судился?
– Раз двадцать.
– Все под своей фамилией?
– Под разными. У меня имен-то что было! Здесь даже, когда взяли, два паспорта подложных нашли, – на всякий случай, думал – уйду.
Это человек, прошедший огонь, воду и медные трубы. Все тюрьмы и остроги России он знает как какой-нибудь турист первоклассные отели Европы. И говорит о них, как об отелях.
– Там сыровато… Там будет посуше. В харьковском централе пища неважная, очень стол плох. В московском кормят лучше – и жить удобнее. Там водка дорога, там – подешевле.
На Сахалин Верблинский попал за гнусное преступление: он добился силой того, чего обыкновенно добиваются любовью.
Его судили в Киеве.
– Не то чтоб она уж очень мне нравилась, – а так, недурна была!
В его наружности – типичной наружности бывалого, прожженного жулика, в его глазах, хитрых, злых, воровских и бесстыдных, – светится душонка низкая, подлая, гнусная.
Шапошников – тоже одессит.
В 87-м или 88-м году судился в Одессе за участие в шайке грабителей под предводительством знаменитого Чумака. Где-то в окрестностях, около Выгоды, они зарезали купца.
Попав на каторгу, Шапошников вдруг преобразился.
Вид ли чужих страданий и горя так подействовал, – но Шапошников буквально отрекся от себя и из отчаянного головореза превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетенных, сделался «адвокатом за каторгу»…
Как и большинство каторжных, попав на Сахалин, он прямо-таки «помешался на справедливости».
Не терпел, не мог видеть равнодушно малейшего проявления несправедливости. Обличал смело, решительно, ни перед кем и ни перед чем не останавливаясь и не труся.
Его драли, а он, даже лежа на «кобыле», кричал:
– А все-таки вы с таким-то поступили нехорошо! Нас наказывать сюда прислали, а не мучить. Нас из-за справедливости и сослали. А вы же несправедливости делаете.
– Тысяч пять или шесть розог в свою жизнь получил. Вот какой характерец был! – рассказывал мне смотритель.
Как вдруг Шапошников сошел с ума.
Начал нести какую-то околесицу, чушь, делать несуразные поступки. Его отправили в лазарет, подержали и как тихого помешанного выпустили.
С тех пор Шапошников считается дурачком, – его не наказывают и на все его проделки смотрят как на выходки безумного.
Но Шапошников далеко не дурачок.
Он просто переменил тактику.
– На «кобылу» устал ложиться! – как объясняет он.
Понял, что плетью обуха не перешибешь, – и продолжает прежнее дело, но в иной форме.
Он тот же искренний, самоотверженный и преданный друг каторги.
Как дурачок он освобожден от работ и обязан только убирать камеру.
Но Шапошников все-таки ходит на работы, и притом наиболее тяжкие.
Увидав, что кто-нибудь измучился, устал, не может справиться со слишком большим уроком, Шапошников молча подходит, берет топор и принимается за работу.
Но беда, если каторжник, по большей части новичок, скажет по незнанию:
– Спасибо!
Шапошников моментально бросит топор, плюнет и убежит.
Бог его знает, чем питается Шапошников.