Ландсберг через 25 лет тюрьмы и каторги пронес невредимыми свои изящные "гостиные" манеры, но есть нечто поселенческое в той торопливости, с которой он сдергивает с головы шляпу, если неожиданно слышит:
- Здравствуйте!
Эта особая манера снимать шляпу, приобретаемая только в каторге.
И по этой манере вы видите, что нелегко досталась Ландсбергу каторга. Бывали-таки, значит, столкновения.
Этому человеку, из окон которого "открывается вид" на пали каторжной тюрьмы, тяжело всякое воспоминание о своем "рабочем" времени.
Когда он касается этого времени, он волнуется, тяжело дышит и на лице его написана злость.
А когда он говорит о каторжанах, вы чувствуете в его тоне такое презрение, такую ненависть. Он говорит о них, словно о скоте.
С этими негодяями не так следует обращаться. Их распустили теперь. Гуманничают.
И каторга, в свою очередь, презирает и ненавидит Ландсберга и выдумывает на его счет всякие страшные и гнусные легенды.
Служащие водят с ним знакомство, он один из интереснейших, богатейших, а благодаря добрым знакомствам, влиятельнейших людей на Сахалине; - но в разговорах о Ландсберге они возмущаются:
- Пусть так! Пусть Ландсберг, действительно, единственный человек, которого Сахалин возродил к честной трудовой жизни. Но ведь нельзя же все-таки так! Такое уж спокойствие. Чувствует себя великолепно, - словно не он, а другой кто-то сделал!
Так ли это? Один раз мне показалось, что зазвучало "нечто" в словах этого "человека не помнящего прошлого".
Все стены уютной и комфортабельной гостиной Ландсберга увешаны портретами его детей, умерших от дифтерита. Об них и шла речь.
- И ведь никогда здесь, на этом острове, дифтерита не было... Вольноследующие занесли. Дети заболели и все умерли. Все. Словно наказание.
И, сказав это слово, Ландсберг остановился, лицо его стало багряным, он наклонил голову, и несколько минут длилось молчание.
Это были самые тяжелые минуты, которые мне приходилось провести в жизни.
- Что же это я забыл? Идем чай пить! - овладел собой и "весело" сказал Ландсберг, и мы пошли в столовую, где лакей из поселенцев, во фраке и перчатках, подавал нам чай.
Это был один единственный раз, когда "нечто" словно поднялось со дна души. А часто Ландсберг ставит собеседника прямо в неловкое положение. Это, - когда он говорит о "распущенности... рабочих".
- Здесь, на этом острове, Бог знает, что делается. Убийства с целью грабежа каждый день. Убийства с целью грабежа! И с такими господами еще церемонничают.
Иногда Ландсберг приводит, действительно, в недоумение.
- Не собираетесь в Россию? - спросил я Ландсберга.
- Хочется съездить, матушка-старушка у меня есть. Хочет меня перед смертью еще раз повидать. А совсем переезжать, - нет. Тут займусь еще. Должен же я с этого острова что-нибудь взять. Не даром же я здесь столько лет пробыл.
Действительно, словно человек по делам сюда приехал. А "сделал" не он, а кто-то другой.
- Вот на что следует обратить внимание! - говорил мне в другой раз Ландсберг, - и таким взволнованным я его никогда не видал. - Вот на что. На пожизненность наказания. Наказывайте человека, как хотите, но когда-нибудь конец этому должен же быть. Оттерпел человек все, что ему приходится, и покончите с этим, верните все, что он имел. Не лишайте человека на всю жизнь всех прав. Неужели взрослый, пожилой мужчина должен терпеть за то, что сделал когда-то мальчишка?
И в его тоне слышалось такое презрение к "сделавшему" когда-то "мальчишке".
Я смотрел на страшно взволнованного Ландсберга и думал:
- Вот, значит, кто этот "другой", который "сделал".
Таков этот "знаменитый" человек.
Не случись 25 лет тому назад трагического qui pro quo, - кто знает, чем был бы теперь Карл Христофорович Ландсберг.
Если человек даже на Сахалине, - и то сумел выйти в "люди".
Дедушка русской каторги
Милый, добрый, славный дедушка, спишь ты теперь в "Рачковой заимке", на каторжном кладбище поста Александровского, под безымянным крестом, спишь тихим, вечным сном. Что грезится тебе там после твоей многострадальной жизни?
Матвей Васильевич Соколов - "дедушка русской каторги".
Старше его в каторге не было никого. Он отбыл:
- Пятьдесят лет чистой каторги.
Да предстояло еще:
- Мне, брат, три века жить надобно, - улыбаясь беззубым ртом, говорил Матвей Васильевич, - у меня, брат, три вечных приговора.
Человек, трижды приговоренный к бессрочной каторге, с бессрочной "испытуемостью".
Другого такого не было во всей каторге.
По закону, такого страшного преступника должны в течение всей жизни держать в кандальной тюрьме, и если он куда идет, отправлять не иначе, как в сопровождении часового с ружьем.
А Матвею Васильевичу Соколову разрешили жить себе в столярной мастерской безо всякого надзора.
Он спал на верстаке, зиму и лето кутаясь в старый полушубок, дрожа своим старческим телом.
- Только водкой и дышу! Проснешься поутру - ни рук, ни ног нет, грудь заложит, дышать нечем. Выпьешь чайную чашечку водки, - и опять человек! Я, ваше высокоблагородие, пьяница природный!