Катулл нередко возвращался к «Аттису». Он придирчиво искал допущенные им прежде несовершенные обороты, изменял их и вычеркивал лишнее. Судьями, которым предстояло увидеть и услышать его «Аттиса», будут не только благожелательные друзья, но и завистливые поэты-соперники, бездарности и клеветники, а кроме них, и хитроумные деляги-издатели, и капризная знать, и весь многолюдный Рим, в сумятице беспорядков и распрей не забывающий о поэзии.
Пришло письмо от Непота. Историк дружески упрекал Катулла за его добровольное затворничество. Не без задней мысли он сообщал о большом успехе сделанных Фурием Бибакулом переводов из Эвфориона, за что Фурия лестно прозвали «эвфорионов певец», о последних элегиях Кальва и Тицида и об огромном впечатлении и разноречивых толках, вызванных появлением на полках книгопродавцев нескольких частей из философской поэмы Лукреция Кара. С обычной скромностью Непот упоминал и о том, что он приступил к третьему тому своей «Всемирной истории».
Особенно внимательно Катулл отнесся к тем строчкам, где говорилось о поэме Лукреция. Еще до отъезда в Вифинию Катуллу приходилось слышать отрывки из философского эпоса, прославляющего учение Эпикура и объясняющего разнообразные явления природы бесконечным движением мельчайших частиц — единственной сущности бытия. Тогда Катулл посмеялся над нелепой, как он считал, идеей заключить ученый трактат в поэтическую форму. Сейчас он понял, что был не прав.
Гекзаметры Лукреция звучны и вдохновенны, им может позавидовать самый прославленный поэт. Покусывая губы, Катулл стал рыться в сундучке с записями и черновиками. Он нашел табличку с переписанным началом поэмы «О природе вещей» и положил ее перед собой.
Он замер, пристально глядя на дивно поющие строки эпикурейской поэмы.
Среди образованных римлян давно возникло скептическое отношение к антропоморфным богам. Вера в единый мировой дух, в мистические восточные культы, наконец, философия стоиков, перипатетиков, орфиков и эпикурейский материализм находили все большее число сторонников. Лукреций, по рождению принадлежавший к патрицианской знати, тем не менее не желал участвовать в общественной жизни и в своих великолепных стихах разоблачал невежество и зло всякой религии. Это казалось неслыханным кощунством. Жреческие коллеги и сенат вознегодовали. Благонамеренные граждане требовали суровой расправы над безбожником.
Но времена настали смутные и противоречивые, рушились порядки, опиравшиеся на непреложность государственной религии. Ни для кого не было скандальной тайной, что толкованиями божественных предзнаменований пользуются для прикрытия политических интриг, что понтифики занимаются спекуляциями, а весталки безнаказанно нарушают обет девственности, не говоря уж о том, что жрецы в своих проповедях пытаются оправдать притязания стремящихся к власти магнатов.
Лукреций продолжал спокойно разгуливать по улицам Рима и читать в собраниях отрывки из своей возмутительной поэмы. Происходил очевидный парадокс: потомственный нобиль, стоявший за традиционное правление сената и за порядки идеальной республики, ниспровергал религиозные установления, которыми она держалась. Ближайшим другом Лукреция был Рай Меммий Гемелл, претор, участник «александрийского» поэтического кружка и начальник Катулла в Вифинии. Так же как и Лукреций, Меммий увлекался философией Эпикура, упрощая ее для оправдания того образа жизни, какой он предпочитал вести. Непот писал Катуллу, что даже вожди сената Цицерон и Лукулл, постоянно соотносящие римскую доблесть с безупречной верой в богов, непоследовательно восхищаются святотатственной поэмой Лукреция.
В Риме и Катулл не избежал влияния греческого вольномыслия. Многие из его друзей объявили себя стоиками или эпикурейцами. Материалистическому пониманию мира частично следовали Катон, Кальв и особенно Корнелий Непот. Читая философские книги, беседуя со скептически настроенными, высокообразованными людьми, Катулл укреплялся в своих сомнениях относительно религии, и постепенно они все больше овладевали его восприимчивой натурой.
Но полностью согласиться с упрощенной жизнерадостностью эпикурейства, освобождавшего от страха перед богами и после смерти обещавшего лишь небытие, Катулл все-таки не мог. Он продолжал ужасаться сверхъестественному и непознаваемому, жаждать чудес и откровений. К тому же таинственная значительность религиозных обрядов приближала его к естественному, слаженному и стойкому существованию предков.