Дорога, дойдя до леса, вдруг поворачивает направо и сбегает к ложу реки, обставленная высокими дубами и вязами; кони, фыркая, медленно, нога за ногу, ступали по глинистой почве, размоченной дождями, и грудью бросались в волны Аргуна, катившего воды свои у самого спуска. Вот мы в ущелье: гигантские скалы, увитые вековыми дубравами, обступили бешеную реку; над головой клочок прекрасного голубого неба: направо и налево громадные выси; под ногами волны да волны…
Шагом ехали мы то по руслу Аргуна, то по тропинке, бежавшей около берегов его. Князь запел любимый гимн мухаммедан «Ла иллях иль Аллах»; мюриды хором подхватили последние звуки песни, и вызванное эхо следом откликнулось какой-то дикой, мрачной гармонией и далеко, далеко понесло печальные напевы свои…
Грустно стало мне; казалось, чем дальше отодвигался я от родного края, тем дальше улетала надежда когда-нибудь снова увидеть его. Будущность, прежде столь светлая и радужная, исчезла, как звук. Недавно писал я на родину; ответа еще не было, и невольная мысль, что поприще столь благородное я должен кончить рабом презренного и гнусного лезгина, умереть в цепях, не оплаканный слезой ни друга, ни христианина, убить в железах мою молодость и потом умирать долго, медленно, обремененным кандалами и напутствуемым проклятиями или насмешками врагов Бога и моего Отечества… Из чьих глаз эти думы не вызвали бы слезы душевного страдания?..
С час ехали мы; природа все та же: не увидишь луча солнечного; все выси, да скалы, да горы, да леса дремучие.
– Скоро ли? – спросил я у своего спутника.
– Да вот, – отвечал чеченец, указывая плетью: – поднимемся на бугор, а оттуда недалеко.
Мы въехали на маленькую горку. Широкая и длинная поляна лежала перед нами; солнце садилось; князь приказал остановиться; мы слезли; начальнику поднесли медный таз и глиняный кувшинчик для омовения; лошадей спутали; мне приказали сесть; правоверные собрались прочесть молитву перед закатом. Впереди, на маленьком пестром коврике, сам князь; за ним, на разостланных бурках, мюриды его; каждый шепчет про себя слова намаза; один Газий звучным и громким голосом полупоет: «Бисмиль ля и эльхиндо». Лица, за минуту полные отваги и дерзости, сменились выражением какой-то важности и смирения; взоры опущены долу, руки сложены на пояснице; лучи солнца, пробившись сквозь ветви деревьев и далеко обливая поляну, играли на белых, чистых чалмах мюридов чудным розовым светом; дорогие насечки на ружьях, кинжалах и шашках словно горели; недалеко связанный русский; там кони, понурившие головы… Так торжественно тихо! Ни ветер не колыхнет, ни птица не взовьется; только звучный лепет молитвы да говор волны…
«Аттаге и ата» кончена, и вот мы опять на
Князь, по обычаю истинного мухаммеданина, выжидал, чтоб кто-нибудь пригласил нас под кровлю. Вот летит знакомец мой, хитрый Чими.
– Салам алейкум!
– Алейкум салам, – ответили хором.
Пошли приветствия.
– А, а! Леон, хё вун окуз? Марша ла илла я дела! (А, а! Леон, ты здесь? Прошу Бога, чтоб здоровье шло к тебе!)
Я поблагодарил; мы тронулись. Все, что было живого и разумного в ауле, все встретило нас. Салам и приветствия градом летели со всех сторон. С этой-то свитой мы торжественно въехали во двор Эм-мирзы, отца Чими.
Как и везде, меня мгновенно окружили; десятки рук протянулись к полам сюртука, ощупывая сукно; фуражка ходила из рук в руки, возбуждая смех и брань. Как и везде, народ, удовлетворив первое любопытство, начал ругать христиан, русских и меня в особенности. Я попросил человека, приставленного ко мне, развязать мне руки (когда мы отправлялись, локти мои туго перетянуты были кожаным ремнем) и спрятать меня куда-нибудь от безотвязных. Мюрид отправился к князю испрашивать позволения; через минуту явился он, неся кандалы; меня посадили, и не прошло мгновения, как бедные ноги мои были скованы. Кто был поближе, со смехом спрашивал: