Печь надо топить обязательно; пусть в чугунке булькает всего лишь мелкая рыба с травой. Это — действо для страждущих от холода и голода. Остуженная, давно не топленная печь — скорбь, обида, безысходность. Дует из нее холодным кирпичом и золой, напоминающей о прогоревших когда-то дровах.
На разрушенных войной в пух и прах просторах удерживалось много печных труб. Тянут они свои шеи к небу, обнадеживают. Люди подходят, затапливают, греют кипяток — это алтарь жизни, это возрождение.
Так вот, сидим мы, рисуем, а душа и нос слышат жизнь бабушкиной печки. Слюни текут, а просить нельзя. Просить не положено, как и жаловаться.
Подкрался голод тридцать третьего года. Начали люди умирать. Упал — и всё. Кранты.
— Ты-о-о-о-ты-а-а! — взвоет какой-нибудь подросток из другого села. Рядом девчушка с маленьким ведерком для подаяния.
— Иди, иди! Ты уже был! — погонят его из-под окон.
Мальчик ломающимся баском скрипнет беспомощно: «Не был», — утрет пальцем под носом и поплетется дальше. Девочка за ним.
За подаянием по своему селу ходить нельзя.
Никто не плачет. Выносят мертвого из хаты — и на кладбище. Бывало, и без гроба. Умер так умер. Завтра опять умрут…
Бабка топит… Что-то там есть в чугунке.
— Есть-то есть, да не про вашу честь.
Возле ухватов, кочерег стоит деревянная лопата. Бабка берет ее в руки и, вглядываясь поверх печки, начинает толкать девчонку, которая на печи прячется. Ее почти не видно, одни глаза как у кошки. Круглыми стекляшками светятся в темноте.
Бабке трудно: жертва молчит, если и ткнет ее лопата как следует.
— Холера!.. О, холера… Молчишь? Вот тебе! Вот тебе! — кряхтит бабка и мнет лопатой послушное тело провинившейся.
А провинилась девчонка тем, что подкинули ее из соседнего села, потому как сын бабки и сноха — мать девочки — утонули в море с баркасом, шедшим на Ейск, чтоб выменять соль на тюльку.
Сноху не любила бабка за то, что с приблудком за ее сына замуж пошла. А Бог взял да и кинул в подол к бабке ненавистную девчонку.
— Кругом люди мрут, а этой хоть бы что… — бурчит бабка.
Девчонка скользнет с печи, схватит чего-нибудь, проглотит не прожевывая — и обратно на печь ждать лопаты.
— Ах ты зараза, уже успела!..
Как солнце садится, Валина мама приходит за Валей и кинет что-нибудь на печку девочке: картошку или кусок кукурузной лепешки. Кусок ударится о тельце девочки, отскочит — она не шевелится, только глаза блестят.
— Бери, бери, доля горемычная!
Стоит нам направиться к двери, как она рывком схватит угощение — и в рот.
Как-то прихожу к бабке, а девочка сидит во дворе под яблоней, обняв колени. Грязная-прегрязная, лицо будто смазано мокрой пылью. А глаза недоступны для пыли и грязи. Синенькие да чистенькие, как ключевая вода.
— Валька тут?
Отвернулась, не ответив. Смотрю — привязана к дереву за ногу. Помалкивает.
Помню, бабка стеганула ее веревкой как следует, а девчонка, дожевывая что-то, удачливо огляделась по сторонам: дескать, что такое боль по сравнению с куском чурека!
Так и жила, сцепив зубы, не простонав ни разу. Жила себе, не вызывая ни сочувствия, ни интереса, как растущее дерево, как дождь или бродячая собака.
Приосанились немного — урожай неплохой, да надоели грузовики, увозящие беспрепятственно всякое добро из закромов. Поплакивали люди, но не знали, как спастись от повторения голода.
Пошла я в школу. Остановлюсь, бывало, у забора, смотрю — живет девочка: скребет камушком котелок или чугунок, а то двор метет.
Никакой ей школы.
Как ее зовут? Как хлеб жуют. Чем она гордится? Крутится, крутится — и всё молчком. Людей не хочет. Не хочет — и не надо. Отключаюсь от нее. Глядь — гроб несут, а в нем бабка ее лежит, брови сдвинула.
Какое-то время девчонку не видать. Вечерком подойду к ихней хате — темно, тихо.
Потом подплывает невесть откуда телега. Выгружается разный скарб, узлы. А вот и она. Присогнутая в пояснице, угодливо помогает новым хозяевам.
Иногда вижу — перину палкой выбивает, воду тянет из колодца. Оставили, значит, у себя.
Ходим в школу, класс за классом; она подрастает. Высокая стала, как палка, худая. Молчаливая, ничья.
Слышим — пропала.
Подзабыли, и вдруг входит в село: кошелка, платье в цветочек, мяско нарастила. Отмытая, симпатичная, а озирается да крадется, как и прежде.
— Вернулась!
— А как же?.. Скотина и та к месту тянется…
Устроилась при конторе в сельсовете жить и работать уборщицей. Четырнадцать лет исполнилось мне, и ей вроде того. Тянет к ней, захотелось приблизиться, заставить раскрыться. Куда там! Перейдет на другую сторону — не дается.
И вот: немею, задыхаюсь, хочу позвать на помощь!.. Вижу, как из ее чуланчика вышел потный кабан — председатель соседнего колхоза. Провел рукой по ширинке и надел картуз. Я давно уже знала, что детей не в капусте находят, но нерушимо была приучена мамой к мысли, что замуж надо выходить только девушкой.
А тут!.. Кто за это ответит? Стою, с места не могу сдвинуться. Вижу, она выскальзывает из двери и, зыркнув голубыми шарами, скрывается в кустах.
Не хватило у меня смелости сказать кому-нибудь. Стыдно было.