Когда Наталья начала вдруг, без всякого видимого повода, говорить о загробной жизни, расспрашивая, правда ли, что там жгут грешников в огне неутолимом, он, наконец, заговорил с комическим озлоблением:
— Ерунда все это!
— А слыхал, чего поп в церкви говорил? — возразила она с недоверием.
Ермаков махнул рукой.
— Все это чепуха — муки вечные на том свете! — сердито заговорил он, — Муки вечные для многих — здесь, на земле, в этой прекрасной жизни, которая, думаю, не для терзаний всевозможных создана, а для радости, для счастья… Мы сами себе иногда создаем муки, вместо того чтобы брать от жизни, но задумываясь, все светлое и радостное, что она дает… Иных людей другие терзают, а иные сами себя терзают… Зачем? Разве это нужно кому? Это — жизнь?!
Он говорил с жаром, отчаянно жестикулируя и размахивая руками. Все, что он говорил, казалось ему несомненным и истинным, и он даже сам несколько удивился, как это раньше ему никогда так ясно и отчетливо не представлялось все, что он теперь высказывал… Точно вдохновение осенило его в эту чудную ночь. Наталья плохо понимала его горячую речь, но чувствовала и угадывала ее смысл! не находя ей сильных возражений, она помаленьку подчинялась ей, и как будто легче стало у ней на измученной душе… Лицо ее, казавшееся таким красиво-бледным при лунном свете, глубокие, темные, грустные глаза, внимательно и с наивной доверчивостью устремленные на увлекшегося оратора, самая близость ее, о которой он так часто и безнадежно мечтал, действовали на него возбуждающим образом. Взволнованный, охваченный весь каким-то неясным, сладким и трепетным увлечением, он продолжал говорить о непреодолимой жажде, всеми испытанной, всех увлекавшей жажде жизни, любви, наслаждений; утешал ее, убеждал не особенно мучиться и терзаться совестью за увлечения, так как это не смертный, а самый обыкновенный, простительный грех… Говоря о любви, он хотел было высказать ей и свои собственные чувства, но некоторая робость и сознание неуместности останавливали его. Устремивши глаза в высоту, в глубокий сумрак неба, где горели неяркие, но ласково мигавшие звезды, он пел соловьем и остановился только тогда, когда услышал вдруг около себя тихое, неясное всхлипывание. Он оглянулся с удивлением. Наталья, закрывши лицо концом своего белого платка, тихо плакала и вздрагивала плечами.
— О чем же? — с недоумением спросил растерявшийся оратор.
Она не отвечала и продолжала всхлипывать. Он долго смотрел на нее растерянно, смущенно, молча. Мысли стали путаться у него, лицо горело, и сердце часто и громко стучало… Наконец, он близко нагнулся к Наталье и обнял ее… Она не уклонилась и не отталкивала его, но все еще продолжала плакать…
VII
Торжественный трезвон только что смолк па станичной колокольне. Это был мастерской, отчетливый, веселый трезвон, исполненный руками художника но этой части купеческого сына Петра Пихаева. На этот раз он особенно постарался для праздника Успения Пресвятой Богородицы. Под его волшебной рукой маленькие колокольчики просто смеялись серебристым, дробным смехом; большие чуть не выговаривали что-то благочестивое, глубоко-серьезное, но не лишенное ликования и жизнерадостности. Народ толпами шел в церковь. Солнце только что поднялось над вербами. Веселые теплые лучи заиграли на соломенных крышах и заблестели па листьях высоких груш и тополей. Тонкий сизый туман еще вился над станицей, пахло кизячным дымом. Тени были длинны и прохладны. Весело начинался день…
Ермаков, только что вставший и умывшийся, чувствуя бодрость во всем тело, крепость в мускулах и потребность двигаться, работать, с особенным удовольствием черпал воду из колодца для лошадей. С мокрыми волосами, без фуражки, в серой блузе, он напевал и насвистывал веселые молитвы, подчиняясь безотчетному чувству радости и молодости. Пробуя развившиеся и окрепшие за лото мускулы, он поднимал на вытянутой руке ведро с водой, затем делал всевозможные приемы на «турнике», которым служила толстая, далеко вытянутая, сухая ветка старой груши, приготовился было уже выполнить с разбегу «гоп на воздухе», как вдруг сзади его раздался голос:
— Здравия желаю, Василий Данилыч! Ермаков оглянулся и увидал в воротах сада полицейского казака Гаврилу с большой медалью па груди.
— Мое почтение, Гаврила, — весело отозвался Ермаков, не замечая его встревоженного вида.
— Папаша дома будут али в церкви? — спросил Гаврила, дышавший тяжело и устало.
— В церкви. А что? Ты бежал как будто? — спросил в свою очередь Ермаков, обращая внимание на встревоженное его лицо.
— Так точно. Происшествие случилось.
— Какое? драка или кража?
Ермаков спрашивал довольно равнодушно и спокойно, привыкши постоянно слышать о подобных мелких происшествиях в станице.
— Нечаева Никиты сноха удушилась… — сказал Гаврила.
— Да ну?! — воскликнул, вдруг бледнея, Ермаков.
— Так точно.
— Наталья? Не может быть! почему? с чего? Гаврила недоумевающе пожал плечами.
— Господь ее знает, — сказал он своим ровным, глухим, замогильным голосом. — Сейчас с петли сняли. Помощник атамана пошел составлять протокол, папаше вашему велели доложить…