Обидели меня в Черкасском. Расчитывал я в столицу нашу казачью, честь честью наведаться, кого надо повидать — и что-ж ты думаешь? Идем это мы по Ермаковскому и вот нам навстречу — купчиха российская, Донской Области хозяйка. Прочь, говорит, с плитуара, так вашу и перетак.
Гаморкин, подливая вина, обстоятельно рассказывал трагический, случившийся с нами случай, а я рассматривал помещение трактира, в котором мы сидели. Мне раза два показалось, что он будто и преувеличил некоторые факты, но я понимал его — человек в обиде, да и к тому же — подвыпил, на фронт едет. Там ему вина долго не видать. Здесь и то трудно достать. Нам в чайнике подавали и три шкуры за него спустили.
— Если уж до того дошло, что нас перьями гонят — пришли нам концы… — сокрушался Гаморкин.
Вместе с Петром Карповичем мы его успокоили и повели на станцию. Взобрался Гаморкин в поезд, прислонился головой к при-толке открытой двери в теплушке.
Потом сел, опустив ноги из вагона. Наступил вечер. На станции Новочеркасск, зажглись редкие огни. Паровоз засвистал и дернул состав. Поплыл мимо нас Иван Ильич.
Выносил его поезд из душного города и бежала навстречу родная раздольная степь. Крутились снопы искр. Гаморкин же, наверно, глядя на них, думал свою думушку: что мы были и до чего дошли…
К концу Германской войны забрили и меня. Чем я им понравился — не пойму. Вставили меня в Четвертый Армейский Корпус, в Восьмую Особую Сотню, а в ней — нос к носу, вот совпадение-то, я с Иваном Ильичем столкнулся. Его перевели как раз из 26-ой Отдельной. И пошла у нас жизнь вместе. Да так вот до конца и пребывали. А конец знатный был.
— Знатно, кум, повоевали, — говорил Гаморкин, — знатно.
Это выражение он говорил так часто, так часто его повторял, что оно для меня уже утеряло весь свой смысл, всю обидную свою остроту.
— Поехали биться, а стали мириться. И что же получилось, какая история вышла? А такая — побил японец, побил и немец. Знатно повоевали. Прямо на все Боже Царя Храни. Кум, мой кум!
Мы с Иваном Ильичем: он, как каптенармус, я — так; ехали на тачанке. По бокам шло конными двенадцать казаков, два младших офицера и есаул — командир Особой сотни. На подводе, кроме нас двоих, сидел еще деньщик и лежал денежный ящик, а также несколько люисов. Сзади за нами, в трех саженях, тарахтела походная кухня с кашеваром Иваном Даниловичем и молодым казаченком-помощником. Кашевар первый человек в сотне после Гаморкина. Всего, значит, двадцать человек. Это все, что осталось от сотни.
Есаул понемногу отпускал казаков партиями на Дон, когда нас осталось немного, столько, что мы не особенно привлекали внимание товарищей, и мы тронулись с фронта в путь дороженьку. На Дон со всех сторон шли Казачьи части, но одно дело было пробиваться полку, а другое сотне. На Дону уже правил Каледин и нам в догонку нередко слышались ругательства и посулы. Итак война окончилась, назревала другая — национальная; между Россией в лице миллионов, переодетых в солдатское, крестьян — и Казачеством, воскресившим и былой уклад жизни, и былые традиции свои. Но она "только назревала, о ней можно было только догадываться чутьем, как чуяли все эти господа, что бежали в Казачьи Края, за казачьи спины, а сейчас еще вопили:
О „Мире без анексий и контрибуций", о „Мире и хлебе для трудящихся" и т. д.
— А знатно повоевали, Ваше Высокоблагородие!
Есаул покачиваясь в седле, щурясь смотрит на Гаморкина. Между ними, мне кажется, устанавливается какая-то связь в понимании друг друга. Встретившись глазами, они разводят взгляды. Им стыдно друг на друга глядеть. Да нам всем было стыдно.
Гаморкин плюет с тачанки на дорогу.
— Можно сказать — один Кузьма Крючков и воевал.
— А ты? — шутит офицер.
— Да я, Ляксандра Ляксандрыч. Я — Иван Ильич Гаморкин. Истинно ваше слово. Кто же еще? Не те ли, кто снаряды с песком на позиции присылал, патронов нам не наделал, кого нагайками в бой гнали. Ведь мы одними пиками и орудовали. Хо-хо-хо. Тяжело честному казаку на этом свете! — вздыхал Ильич.
Как-то там Настасья Петровна с твоей Прасковьей Васильевной перебиваются? Эомка-то совсем подрос, пострелёнок. Слышишь, кум, а, кум, что не весел, буйную повесил, давай песню заиграем.
Он затягивал, а я подсоблял. Голос у меня — козлячий баритон. На одной ноте все тянуть стараюсь. Боюсь и вверх лезть, и вниз опускаться.
„Быть может бы-ыть, стальная пу-уля,
Из-за кустов сразит меня-а"…
Нам казаки заунывно подтягивали:
„Из-за кустов срази-ит меня".
Печальной выходила наша песня, кони и те чуяли ея печаль, и шли, помахивая грустно головами, острили уши.
„Как набегут дикие зве-ери,
Растащут тело-о по куска-ам"…
И казаки подтягивали:
„Растащут тело по кус-ка-ам".
Но это так сказать прирассказец, а рассказец-то впереди. Так-то вот, возвращаясь с Румынского фронта, рассказывал мне Иван Ильич свою родословную. Откуда он ее знал?
— От деда моего Оомы Эомича досталась отцу моему, Илье Фомичу книжечка, из табличек составленная. А потом и дед мне говаривал — мне и отцу: