— А что забыл тут этот дикобраз? — спросил он, и моя двоюродная сестра кокетливо улыбнулась, а я покраснел от стыда и ненависти. Одного дядиного присутствия было достаточно, чтобы уничтожить меня, я вынашивал планы мести; когда он оказывался рядом, моя сестра переставала обращать на меня внимание, я не мог слышать прозвища «дикобраз», которое он дал мне из-за моих торчащих, как гвозди, волос, а она, заслышав это прозвище, смеялась. Дядю как будто подменили, он брился теперь каждый день, благоухал одеколоном; он был очень внимателен к американцам, заигрывал с ними, острил, и тетя была в восторге от него. Он вместе с ними поносил мух, уверял, что при Муссолини мух не было, тетя верила каждому его слову. Я говорил: «Еще больше, чем теперь, было», — и он тут же обвинял меня: «Он коммунист, его испортила дурная компания». И тетя смотрела на меня с нескрываемым ужасом. Мать мужественно защищала меня от этого обвинения. Тетя начинала охладевать к нам, мы ей надоели, но моя мать очень любила ее и не замечала признаков охлаждения и раздражения, казавшихся нам с отцом очевидными; каждый день тетя все больше отдалялась от нас, считала дни, которые ей оставалось провести в нашем доме, длинные летние дни с пылью и мухами, с корытом вместо ванной и ночи такие сырые, что, если оставить окна открытыми, простыни становились липкими, а при закрытых окнах спать было все равно как в печи — это мы слышали от нее каждый день. К тому же на тетиного сына, говорившего только по-американски, напала хандра; он заявил, что, вернувшись в Америку, бросится тут же целовать стены уборных, эти великие слова тетя перевела нам в воспитательных целях и бесконечно потом цитировала их и, цитируя, притягивала к себе мальчишку, не отходившего от нее ни на шаг, и целовала его: пусть, мол, в школе малыш лофач, зато он многое понимает.
Обстановка в доме накалялась. Тетя раздаривала доллары — на память и как талисманы, говорила она; каждому из родственников она вручала по десятидолларовой бумажке, но однажды, когда моя мать к замолвила словечко за одну родственницу, бедную бездетную вдову, которая жила милостыней, тетя ни гроша не дала, а потом, говоря об этой бедной женщине, заявила, что родственники только и думают, как бы ее повытрясти, что им не она нужна, а ее доллары, что все они обиралы. Моя мать сказала, что это неправда, тетя стояла на своем, и тон у нее был такой, как будто она хотела сказать, что мы тоже обиралы. А ведь когда она предлагала моему отцу деньги, если он тратил больше, чем получал от нее на расходы, он от них отказывался, и тетю это вроде бы даже оскорбляло.
С ней невозможно стало разговаривать. С каждым днем мы все больше убеждались, что единственный человек в доме был тете по душе — мой дядя, который превратился в доморощенного Сарояна, пел фальцетом панегирики Америке, добру и добрым чувствам американцев, таял, как мороженое, под теплыми лучами доброй и богатой Америки. Несколько лет назад, чтобы привить нам любовь к своей стране, американские солдаты привезли с собой одну книжку, она называлась «Человеческая комедия», и какое-то время Сароян был для меня как библия; теперь он начинал раздражать меня, мне казалось, что книжка эта — игра, похожая на игру с зубочистками и хлебными катышками, которой многие предаются после сытного обеда. Сароян представлялся мне человеком, наконец-то насытившимся и из благодарности воспевавшим Америку, аккомпанируя себе на зубочистках.
Мои загородные прогулки с сестрой продолжались. Днем она поднималась на чердак, где я часами рылся в старых книгах и газетах, сам не зная, что ищу, время от времени я извлекал из кучи какую-нибудь изъеденную молью книгу с обложкой в мраморных разводах и читал заглавие: «Марко Висконти» или «Блаженные Павлы»; в эти годы я прочел сотни книг, в том числе всего Винченцо Джоберти. Но когда приходила моя сестра, я переставал копаться в книгах и читать, она садилась на ящик и рассказывала мне об Америке, прихлебывала маленькими глотками из бутылки и рассказывала. Потом она привлекала меня к себе и смеялась, мне казалось, что мои руки делаются похожими на руки слепого, с каждым днем их движения становились все более осмысленными и медленными, в моих руках ее тело под легким платьем струилось, как музыка.