Ветви священного фикуса — соборы из серой коры, древесные ливни, щупальца — ощупью спускаются к земле и погружаются в гумус, который сами же породили. Они движутся во тьме, вновь тянутся к верхушкам, а затем снова падают в возрождающие глубины, чтобы опять взойти в поисках света, света.
Сегодня вечером дождь пробуравил дырки в снегу. Это не луна светит в облетевшей теперь груше, а неон городского фонаря, полынное светило на проспекте за садом. Раздевая вещи, зима приближает их к глазам. Я вижу то, что скрывает от меня лето: например, этот проспект, фасады, светофор, дорожный знак, геометрию, неистовые цвета, пляску пятен и линий, образующих совершенное полотно Артура Дава. Это грубое буйство красок на сизом фоне — дивный плод моей зимы. Само дерево, эта груша, пребывает чистым единством. Единством бытия, становления и упадка -возвышенным одиночеством. Даже в лесу дерево индивидуально, как неизменное свидетельство восходящей душевной жизни, и, даже зимнее, даже голое, как скелет, оно увлекает меня за собой в небесные хляби.
Я хочу описать самый давний образ матери, хранящийся у меня в памяти. Хочу описать ноги богини-матери с челом, исчезающим в небесных хлябях, непостижимой для близорукого, отвергнутого ребенка, хочу изобразить ноги большой гарпии. Две асимметричные колонны выглядывают из-под какого-то полога, ниспадающего широкими складками. При этом я не могу не вспомнить хитоны Гипноса и Танатоса, ниспадавшие точно так же. Одна из них, левая - слегка под наклоном, ее основание больше не на одной оси с вершиной, а смещено в сторону. Другая колонна - строго вертикальная, и обе имеют красивую веретенообразную форму. Они заключены в полупрозрачную пленку телесного цвета, которая ярко блестит и притягивает свет таким образом, что серебристые полосы спереди на каждой прочерчивают длинные борозды, сужающиеся книзу. Ступни, которыми заканчиваются эти голени, архитектурно выверенные, хотя и со строгой, как бы кристаллической геометрией, обуты в очень открытые зеленые туфли с узким ремешком, который, проходя по самому верху подъема, застегивается снаружи перламутровой пуговкой с черной точкой в центре, напоминающей глаз голубя. Пятки чересчур высоко подняты, и под выгибом ноги - просвет. Эти туфли, наверное, сшиты из мелкозернистого крепдешина со сдержанным лоском, умеренным блеском. Их зеленый совершенно необычен - изумрудный цвет мятных конфет, ангельский зеленый, елейно-ангельский, зеленый, абсолютно-зеленый. Как красиво... Я робко протягиваю руку.
Ночь расцветилась белым, повсюду разбросала милые кружева. В монастырях венецианской лагуны сироты ткут
Снова лед и снег. Я впервые увидела снег в семь лет, во время поездки в Париж, и навсегда сохранила отвращение к нему. Хотя снег — тоже метаморфоза, он наводит на меня тоску, и лишь геометрия кристаллов позволяет забыть о недостатке волшебства, связанном с этим толстым белым или коричневато-серым покрывалом. Лед же — другое дело: я люблю его блесны, его подвески, которые дьявол неожиданно превращает в слезы.
Зимы моего детства были мягкими, и не выдавалось ни одного столь холодного дня, чтобы я не могла влезть на большую пихту, которая царственно возвышалась над всей садовой флорой. Я никогда не забуду запах ее коры, а также смолу, пачкавшую мне руки и колени. Вероятно, обглоданная сова жила на большой сосне. Несколько веток, пахнувших океаном, скрещивались, образуя там беседку из зелени, где я любила качаться под порывами ветра. Но если я поднималась к верхушке, качка становилась сильнее. Казалось, пихта хочет меня сбросить, а затем, внезапно выпрямившись, она резко запускала меня в небо, где гнались друг за другом большие тучи мышиного или даже сизого цвета. Это было мое истинное жилище, мой несравненный, так и не обретенный вновь замок. Этого дерева больше нет. Я знаю, что оно уже засохло, — мысль, которая меня гнетет. Некоторые его ветви ниспадали платками плакальщиц, складывались крыльями гарпий и грифов, будто крылья двух братьев, несших Сарпедона, который, возможно, хотел умереть.