Маленький Ленин похож на ангела. Колька прибежал из школы счастливый и радостный. Сбросил пальтишко и торжественно показал звезду октябренка. Мамка еще была на работе. Бабушка радости не выказала.
– Ба! Смотри! Видишь?
– Вижу.
Она даже не улыбнулась. Она вообще очень редко смеялась. Сколько Колька не морщил лоб, он так и смог вспомнить ее улыбающееся лицо, когда бабушки уже не стало. И в тоже время разве был кто добрее ее?
– Бабушка! Я теперь октябренок!
– Ну и что?
В показном равнодушии таилась досада.
– Ну, как же…
Колька растерялся. Родная, милая, строгая, но любимая бабушка оставалась для него существом непонятным и обескураживающим.
– Бабушка! Ты веришь в бога? Почему? Бога нет! Вот у тебя на иконе бог на облаке сидит. Не может он сидеть на облаке. Облако это пар. И за облаком тоже бога нет. Там же космос!
– Бог должен быть в душе, а не в космосе.
Ну, разве можно было с ней спорить?
– Бабушка, а что ты делала в семнадцатом году?
– Служанкой ходила, у барыни одной в Москве.
– Так ты и Ленина видела?!
– Дался мне твой Ленин! – бабушка помолчала, отложила нож, подняла на лоб очки, заговорила куда-то в сторону. – Я от барыни ехала. Она мне кошелечек свой подарила. Бисером вышитый. Я в тамбуре стояла, рассматривала и уронила его. Он в щель так на шпалы и упал. Жалко…
Картофельная очистка оборвалась, бабушка замерла на мгновение, затем глубоко вздохнула и снова взялась за нож.
– А до революции как вы жили?
– Хорошо жили, – бабушка говорила спокойно, словно отчитывалась. – Дом большой был. Лошади, коровы, овцы.
– Так вы кулаками были?
Бабушка повернула голову и посмотрела на Кольку через толстые очки с болью. Колька молчал. Когда приезжали бабушкины дети, Колькины тети и дяди, он слышал их вечерние разговоры, в которых до сих пор всплывала давняя обида, кто и что у кого украл в дикое время. Больше чем полвека минуло, а память как татуировка. Морщится, но не выцветает. И расходясь на деревенской улице, до сих пор бабушка с некоторыми встречными не «здравствовалась». Обида перешла на детей обидчиков, пожухла, но не рассыпалась. Не исчезла, потому как, к примеру, украденный самовар так и не возвращен, пусть он уже и сгнил десять раз.
– Кулаками? – голос бабушки задрожал. – Какими же кулаками? А знаешь, сколько человек в семье-то нашей было? Восемнадцать. А знаешь, в какие годы меня в работу отдали? В пятнадцать. А отец мой управляющим имением у помещика был. Так тот, чтобы пенсию ему не платить, за год до срока уволил его. А знаешь…
Колька знал этот дрожащий голос. Помнил. На пасху ходил с бабушкой на заброшенное кладбище за разоренной церковью. Сначала крошил крашеное яйцо на могилу дедушки, которого давно уже «зарезали доктора». Потом разыскивал вместе с бабушкой могилы детей. Двоих из восьми. Шестеро выросли. Колькина мамка младшая. А старшие двое здесь. Две сестры. Полиомиелит. Еще что-то. И вот таким же дрожащим голосом бабушка вдруг начала говорить в пустоту, поскольку никого, кроме Кольки рядом не было, а Колька-то по причине своего возраста считался еще существом безмозглым.
– Когда Варенька умерла, я в поле была. Пришли, сказали. Одна даже прошипела, дочь померла, а у нее ни слезинки. Убиваться, наверное, надо было, по земле кататься, волосы на себе рвать. А я как лежала в борозде, так и лежала. И ни сказать ничего не могу, ни заплакать. Ни вздохнуть.
Шесть рублей пенсии получала бабушка за эту борозду. Потом двенадцать. Перед самой смертью – двадцать пять. А на пожелтевшей фотографии перед Колькой стояла высокая статная деваха с черной косой до пояса, и Колька все никак не мог понять, почему эта красавица – бабушка? И если все-таки это бабушка, то куда же делась вся ее красота?