С наступлением ночи я вышел в море. Тогда я несколько ночей подряд подрабатывал на рыболовецком суденышке; скорее всего, это было за несколько дней до новолуния, поскольку луны было не видать. Бот вывез в море шесть лодчонок, которые здесь зовутся lampades, и каждой из них правил только один человек. Там нас, растянув примерно на километр, расцепили и оставили поодиночке. Море было гладкое, как стекло, никакой ряби, вода будто масло. И оглушительная тишина. На каждой лодке была большая карбидная лампа, чтобы освещать толщу воды. Свет привлекал рыбу, а особенно – каракатиц. Ловили их своеобразно. На конце лески был закреплен кусок светлой вощеной бумаги, размером и формой напоминавший сигарету. Это привлекало кальмаров, они хватали предполагаемую добычу своими присосками. Чтобы крепче зацепить кальмара, к концу светящейся приманки был прикреплен венок из проволочных щетинок. И нужно было очень точно чувствовать, на какую глубину погружается приманка, потому что в момент, когда кальмар оказывался над поверхностью воды, он отпускал добычу и падал обратно в море. Поэтому последний отрезок лески нужно было тянуть рывком, чтобы кальмар одним махом перелетел через борт и шлепнулся на дно лодки.
Первые часы ночи прошли в неподвижном ожидании, пока в какой-то момент лампа, эта искусственная луна, не сработала. Надо мной был купол Вселенной, звезды – хоть руками хватай, и весь мир мягко качал меня в колыбели бесконечности. А подо мной в ярком свете карбидной лампы мерцали глубины океана, и небосвод словно сливался с ними в единый шар. Вместо звезд в глубине повсюду вспыхивали серебром мелкие рыбешки. И, оказавшись объят непостижимой Вселенной, где от каждого звука захватывает дух, – сверху, снизу, со всех сторон, – я испытал тогда неизъяснимое изумление. Я точно знал в тот момент, что здесь и сейчас мне стало ведомо все. Моя судьба была мне совершенно ясна. Я точно знал, что после той ночи мне едва ли грозит старость. Был совершенно уверен, что не доживу и до восемнадцати: ведь тому, кто озарен светом такой благодати, жить в обычном времени уже не дано.
2. Эль-Аламейн
Какое-то время назад в старых бумагах я нашел написанную карандашом открытку от мамы с почтовым штампом 6 сентября 1942 года. На открытке марка с портретом Адольфа Гитлера – к тому моменту уже начали их выпускать. На штампе легко прочитать: Мюнхен, столица движения. Открытка адресована проф. д-ру Р. Херцогу и его семейству в Гросхесселоэ[1], под Мюнхеном – то есть моему деду Рудольфу Херцогу, патриарху семьи. Очевидно, моего папу мать не стала письменно извещать.
«Дорогой отец, – пишет она моему деду, – сообщаю, что прошлым вечером я родила сына. Он будет носить имя Вернер. С наилучшими пожеланиями, Лизель». Имя Вернер она выбрала в пику своему мужу, который намеревался назвать меня Эберхардом. Однако к моменту моего рождения отец был солдатом во Франции, причем вовсе не на линии фронта, – именно потому, что знал, как этого избежать; он служил в тылу, там, где распределялись припасы, в первую очередь продукты питания. А зачал он меня во время увольнительной, вскоре после Нового года. Позднее мама узнала, что первую половину того отпуска, в действительности начавшегося десятью днями ранее, чем он у нее объявился, отец провел у любовницы.
Я родился накануне решающего перелома во Второй мировой. На востоке германский вермахт предпринял попытку взять Сталинград, что в течение нескольких месяцев привело к катастрофическому поражению Германии, а в Северной Африке генерал Роммель решил продвинуться к Эль-Аламейну, что вскоре обернулось аналогичным поражением так называемого Тысячелетнего рейха, но уже на юге. И когда двадцать три года спустя мне однажды пришлось сломя голову выбираться из США (тогда я нарушил визовые правила и мог быть депортирован в Германию), я бежал в Мексику, где, чтобы выжить, мне нужно было как-то зарабатывать деньги. Я работал на charriadas, мексиканском родео: исполняя роль клоуна на арене, скакал верхом на молодых быках, хотя прежде никогда не садился даже на лошадь. И выступал я тогда под сценическим псевдонимом Эль-Аламейн, потому что никто все равно не мог правильно произнести мое имя и для простоты все называли меня Эль-Алеман, то есть «немец». Но я настоял на прозвище Эль-Аламейн, потому что на каждом представлении меня на потеху публике подвергали изрядной трепке, словно бы в память о поражении Германии в пустынях Северной Африки. И каждую субботу, глядя на меня, можно было любоваться этим поражением вновь и вновь – а вернее, тумаками и травмами, которые я то и дело притягивал к себе…