Учитывая, что для формирования такого языка требуется время, в нем должна заключаться определенная историчность; он должен обладать прошлым и предзадавать прошлое, состоящее из социальных механизмов, исторических событий, признанных ценностей и способов мышления, о которых на нем можно говорить; он говорит о политике, от которой невозможно отделить свойство отнесенности к прошлому. Следовательно, историку не так просто соответствовать часто выдвигаемым ему требованиям представлять акты политической речи обусловленными (в терминологии, которую подверг критике Оукшот) «изначальными» требованиями «настоящего практических действий» [Oakeshott 1983]; поскольку язык описывает настоящее в речи, нагруженной отсылками к прошлому, настоящее сложно обособить или выразить в его незамутненной практической «чистоте». Разумеется, политическая речь – вещь практическая, ориентированная на насущные потребности, но она тем не менее постоянно стремится понять, каковы эти сегодняшние практические потребности, и, используя ее, лучшие умы исследуют напряжение между устоявшимся языковым узусом и необходимостью использовать слова по-новому. У историка свое отношение к этому напряжению. Он знает, какие нормы обычно подразумеваются изучаемым им языком, но он также обладает независимым знанием о том, что эти нормы и то общество, которое они предполагают, менялись таким образом и по таким причинам, какие язык еще не в состоянии осознать. Потому он будет искать указания на то, как вследствие нового опыта слова использовались по-новому и создавали новые проблемы и возможности дискурса в изучаемом языке. Однако он столкнется со следующей проблемой: этот язык не располагает средствами отображать изменения в своем историческом контексте столь же удовлетворительно, как язык, доступный ему как историку, но недоступный тем акторам, чей язык и историю он изучает. Оказавшись перед необходимостью решить, насколько он может использовать категории ХХ века для объяснения категорий, использовавшихся в ХVII веке, историк может установить для себя жесткие рамки и объяснять только то, как изменения в языке ХVII века отражали трансформации исторического контекста, какие именно изменения отражались и какие изменения имели место в процессе такого «отражения». Поскольку язык акторов ХVII века реагировал на собственный исторический контекст не так, как язык самого историка, весьма вероятно, что язык ХVII века, интерпретируемый в контексте, не скоро предоставит историку возможность использовать те категории исторического толкования, которыми он бы хотел воспользоваться, – а иногда такой случай может и вовсе не представиться. Но историк дискурса не может получить от языка то, чего в нем нет и никогда не было.
Настоящее практической необходимости, где существовали акторы прошлого, недоступно нам непосредственно, так как оно приходит к нам через посредничество языка, который они использовали; но это не означает, что оно вообще недостижимо. Исходя из текстов, которые они писали, из наших знаний о языке, который они использовали, о полемических сообществах, к которым они принадлежали, о реализуемых ими программах действий, об истории периода в целом, часто бывает можно выдвинуть гипотезы о том, какие потребности они испытывали и какие стратегии стремились провести в жизнь, и испытать их на практике, используя их для интерпретации самих этих текстов с точки зрения намерений и действий. Однако нас интересует не столько «практическое», сколько дискурсивное поведение текста. Никто никогда не пытается выяснить, что же за тысячу джентльменов Томас Гоббс, по его утверждению[177]
, научил сознательному послушанию правительству Английской республики, и мы не многое поймем о «Левиафане», если выясним, действительно ли они существовали. Не стремимся мы узнать и то, принимали ли или отрицали законность правления вернувшихся к власти Медичи первые читатели «Il Principe» (кем бы они ни были), прежде всего потому, что трактат, по-видимому, может работать в обе стороны; нам важно исследовать, как менялись основания политического дискурса под влиянием «Государя» и «Левиафана». Все это, разумеется, означает, что мы историки дискурса, а не поведения, но мы читаем Никколо Макиавелли и Гоббса так же, как все те, чьи отклики на их сочинения дошли до нас в письменной форме. Все эти отклики без исключения посвящены не практическим политическим выводам, какие можно из них сделать, а тем вызовам для обычных структур дискурса, которые они собой представляют. История дискурса – не наш произвольный выбор, она сама заявила о себе в литературе.