Но Ботик все медлил и медлил всплывать. На дне он сразу же увяз в иле, глаза его начали привыкать к подводному полусумраку. Ласковая вода, синева, он стал оглядывать заросшие мхом валуны, ствол утонувшего дерева, с которым слились два тритона — и если б не гребни ящеров, и не пятнистое оранжевое брюхо, их было бы совсем не различить на черной набухшей коре…
Крупная улитка с завитой раковиной ползла, высунув широкую плоскую ногу и упираясь ею в грунт, вода плавно обтекала черешки кувшинок.
Неясные тени появлялись, скользили, исчезали в глубине, мягкий свет менял свои оттенки. В ушах стоял плеск, тихий рокот, какие-то обрывки разговоров, ворчание. В подводных колоколах паучьих гнезд серебрились воздушные пузырьки.
Над прудом горело солнце, его лучи, преломляясь, тянулись в этот призрачный мир сквозь болотную ряску. Маруся уставилась на водную пелену, покрытую рябью, ее отражение плясало и ломалось в зеркале пруда, сливаясь с облаками и стрекозами.
Вдруг ей показалось, что Ботик превратился в рыбу.
правда, в мутной глубине сверкнул серебряный бок и чернильный глаз в радужной оболочке.
— А ну, превращайся обратно! — заорала Маруся. — А то я превращусь в птицу и улечу, и ты меня больше никогда не увидишь!
Ботик вынырнул, встряхнулся, забрал у нее свои штаны и двинулся к берегу.
На плече у него блестела серебряная чешуйка.
— Знаешь, какая девичья фамилия была у моей Маруси? — спрашивал меня Ботик. — Небесная. Маруся Небесная. Как тебе это нравится? Чистый ангел, дочь морского офицера, она родилась с золотой ложечкой во рту. И я — взъерошенный, косматый, вздыбленной плотью, вздымающимся до небес членом, могучим и несгибаемым, крепким, как сталь. Я пылал такой страстью всепожирающей, что не мог ни думать, ни разговаривать, меня спросят, а я мычу в ответ, вот до чего дошел. Мы с ней бродили по Витебску, израненные своей любовью, сидели, обнявшись, на берегу Двины, смотрели, как идут баржи и плоты, покачиваясь, плывут под мостом. Иногда плоты врезались в опоры. Бревна трещали и становились дыбом, гребцы еле успевали увернуться. А мы целовались, целовались, забыв обо всем на свете.
От нее пахло лимоном и ванилью, в кондитерской на у нас продавалось такое лимонное печенье. Стоило ей отойти от меня хоть на шаг, я всюду искал этот запах, нюх у меня обострился, а зрение стало сферическим, похоже, я возвращался в мир животных и дальше — по какому-то сияющему туннелю катился к началу мира, к божественной сердцевине нашего с ней существа.
Мы изнемогали от любви. В теле у меня гудело электричество, ты, наверно, знаешь это чувство, когда электрические токи движутся в твоих венах, подобно крови. Филя говорил, я в темноте светился зеленым светом, как гнилой пень. От меня током било. Я мог бы летать и сквозь стены проходить. А сам ночи напролет, , простаивал под ее окнами. Она тоже не ложилась, маячила до рассвета у темного окна, хотя оба мы валились с ног от усталости.
— Ты моя первая и последняя любовь, — я говорил ей, — любовь до гроба.
— Хорошо, — она отвечала голосом, от которого у меня дрожь пробегала по телу и волосы ерошились на голове.
Я качался как маятник между отчаянием и надеждой, непреодолимым соблазном и диким трепетом перед Небесной Марусей. Я не торопил ее, ждал, когда она окончит гимназию. Стоял у двери женской витебской гимназии и ждал — в прямом смысле, как часовой с ружьем.
Филя мне говорил:
— Борька, надо тебе чем-нибудь заняться! Хватит ночами жечь керосин. Я буду учить тебя лепить глиняные миски, — и поставил меня перед гончарным кругом.
А теперь представь — крутится гончарный круг, у отца выходят обыкновенные горшки, а под моей рукой рождаются кувшины несусветной красоты в виде торса женщины, причем вот именно моей Маруси. Ее талия, грудь, бедра, плечи и живот, ее округлые теплые мягкие ягодицы, мои руки обвивали ее стан, сплетались с ее руками, сливались в нестерпимом блаженстве, и если к этому сосуду, к его розовому горлу, приложишь ухо — там слышались бормотанье, шепоты и стоны, словно из раковины морской.
Ой, Филя ругал меня, бил даже, пытался опустить на грешную землю. Только тогда притих, когда у него в один миг раскупили мои кувшины и стали еще просить.
Но мать, , покойница, никак не желала смириться с тем, что ее дорогое опекаемое дитя гибнет от любви и страсть ему затмевает разум. На меня штаны не влезали, а натянешь с грехом пополам, так они трещали и расползались по швам.
Блюмкина по просьбе сшила для меня просторную рубаху до колен, так все только еще больше обращали внимание. Идешь, а впереди палка, как будто скачешь на деревянном коне.
Все ей говорили:
— Да ты жени его!
— Так он несовершеннолетний!
— Тогда отведи его к проститутке, , раз ему так .