Двое родичей Тихо Браге однажды посетили его в домике на Рабен-Аллее, Хольгер Розенкранц, сын государственного мужа, и норвежец Аксель Гильденштерн. Оба направлялись в Англию. Кеплер призадумался. Уоттон, посол короля Якова в Праге, советовал ему непременно побывать в Англии. Розенкранц и Гильденштерн с радостью взяли бы его с собой. Но что-то его удерживало. Как бросить отечество, пусть и в пылу войны? И ничего не оставалось, кроме как воротиться в Прагу. Как-никак можно было наконец представить императору «Таблицы». Он не слишком обольщался. Его время миновало. Даже и Рудольф тяготился под конец своим математиком. Но что-то надо было делать, куда-то надо было деться, и он ступил на барку, плывшую в столицу, где, неведомо для них обоих, поджидал его Валленштейн.
И вот теперь, пропекая свои озноби у камина Хиллебранда Биллига, он хмуро думал о своей жизни в Сагане. По крайней мере, там было у него прибежище, там он ненадолго затих, питая неугомонность сердца, пусть косвенно, делами нового патрона. Мир Валленштейна был — вечный шум, события, непрестанное движенье под грохот дальних канонад, под цоканье ночных копыт: верно, и за ним тоже гнался неумолимый демон. Кеплеру так и не удалось понять этого человека, который формой и объемом столь ловко был прилажен к выделенному для него пространству. И значит, был зазор? Какая же пустота зияла в нем, внутри, раз упрямый демон там искал приюта?
Биллиг за кухонным столом прилежно проверял счета, лизал карандаш, вздыхал. Фрау Биллиг сидела рядом, штопала детские чулочки. Как будто их сам Дюрер создал. Сквозняк подергивал свечное пламя. Свистел ветер, шелестел дождь, глухо доносился из кабака гогот субботней пьянки, потрескивал огонь в камине, всхрапывал старый пес, но за всем за этим царило глубокое молчание — молчание самой земли, быть может. О Господи Иисусе, зачем же я оставил свой кров, ради каких безумств?
Сначала он остерегался Валленштейна. Боялся, что его вздумали купить, как игрушку, — страсть генерала к звездочетству слишком была известна. А он уж стар стал — снова ввязываться в игру, забавляться тайнами, разгадками, снова притворяться. Месяцами он не говорил ни да ни нет, присматривался к условиям, какие предлагал ему Валленштейн, желал бы знать, что потребуется от него взамен. Беседа, улыбался Валленштейн, общество ваше, благословение вашей учености. Император, с плохо скрываемой радостью, советовал принять предложение и, воспользовавшись случаем, проворно взвалил на генерала все, что задолжала своему математику корона. Валленштейн не возражал; от его безропотности у Кеплера упало сердце. Вдобавок астроному жаловали ежегодно тысячу флоринов из сундуков Сагана, дом близ генеральского дворца, печатный станок в полное распоряженье, бумаги столько, сколько понадобится для всех тех книг, какие заблагорассудится ему печатать, — и все это без всяких условий и препон. Кеплер позволил себе надеяться. Возможно ль, наконец, возможно ль, бывает ли такое?..
Нет, не бывает. Валленштейн и в самом деле вообразил, что купил ручного астролога. Потом уже, после многих стычек, сошлись на том, что Кеплер будет поставлять наблюдения, а уж другие, более охочие до звездочетства, станут по ним составлять гороскопы и календари. В остальном он волен делать, что захочет. Правда, он не замечал, чтобы императорский долг постепенно таял, ни печатных работ не наблюдал, не видел и бумаги, которую ему сулили. Но могло быть и хуже. У него был кров, время от времени ему кое-что даже и платили в счет жалованья. Он не то чтоб ликовал, но и не приходил в отчаяние. Вспомнилось, как Хитцлер тогда сказал: вы теплы, доктор. Саган был варварское место, люди странны, холодны, говор их невнятен. Изредка бывали отвлеченья. Однажды ездил он в Тюбинген, провел дивный месяц, пьянствуя со старым Мэстлином, теперь глухим и дряхлым, но все равно веселым. А однажды, вдруг, приехала к нему Сюзанна и с недоуменным и веселым взглядом объявила ему, что забеременела.
— О Господи, — сказал он. — Я, стало быть, не так стар, как я думал, а?
— И вовсе ты не стар, мой милый, милый Кеплер.
Он ее поцеловал, и они смеялись, а потом притихли на минутку и смущенно, растерянно почти, задумались. Какой же это был счастливый день, быть может, лучший из всех дней этого веселого, уважительного, неравного, прекрасного союза.
Валленштейн к нему утратил интерес, даже и к его беседам. Во дворец звали все реже, потом и вовсе перестали, и его патрон сделался теперь гордым, редкостным виденьем, мелькавшим то в конце аллеи, то в блеске вечера на пологом склоне, труся среди своих пажей стылой, мерно подрагивающей фигурой, подобно тем статуям святых, которые народ торжественно проносит в праздничной процессии. А потом, будто вдруг у земного божества проснулась память, рабочие однажды прикатили к его дверям тележку и вывалили что-то металлическое, большое. То был печатный станок.