Однажды до меня дошло, что он распускает обо мне нехорошие слухи. Якобы я вовсе не авангардист Стас Ваксино, а самый настоящий советский «почвенник», квасной патриот и жидомор Влас Ваксаков, а псевдоним себе придумал, чтобы втереться в среду нью-йоркских «литерати». Признаться, это меня потрясло: что же он, старый приятель, собутыльник и согрешник, неужели забыл про весь наш карнавал, про мистическую белую ночь с попугаем? Впрочем, разве обязательно надо забыть о попугае, чтобы солгать?
От меня стали отворачиваться. Ухмылялись. В одном издательстве вернули уже одобренную к печати рукопись. Попытка объяснения едва не закончилась дракой, когда он стал высокомерно объяснять мне, что эмиграция меняет шкалу ценностей. Она вводит определенную квоту. Если какой-нибудь новоприбывший займет какую-нибудь нишу, то за бортом может оказаться другой человек, часто более достойный. Вот поэтому он должен давать истинные оценки.
Именно тогда я и решил переехать в Индиану. И кажется, правильно сделал. В Нью-Йорке мне бы пришлось постоянно биться лбом в бриковскую «квоту». Время от времени я читал статьи этого, как моя тогдашняя жена говорила, «шолоуэка», иногда блестящие, иногда занудно топчущиеся на странно знакомых тезисах вроде «книга — источник знаний» или «в человеке все должно быть прекрасно», но всякий раз рассчитанные на «всплеск», в прямом переводе с английского. С годами, впрочем, я стал все меньше за ним следить; обида рассеялась.
Вдруг я заметил его отсутствие. Что-то он перестал возникать на литературных и академических горизонтах. Я позвонил в один журнал, и там мне сказали, что Брик заболел какой-то редкой болезнью, купил лесную ферму в глухом штате и там сидит в полном одиночестве. Когда он умер, вернее, когда весть о его смерти дошла до нас, я испытал испепеляющее опустошение. Неделю слонялся пешком по автомобильному графству, не зная, что делать. Не мог ни писать, ни читать. О нем почти не думал и не вспоминал, только лишь бессмысленно временами мычал от безвозвратной пропажи.
Вдруг ярко вспыхнуло нечто, что могло бы и не вспыхивать. В конце шестидесятых ночью мы купались с ним в каком-то котловане на окраине Москвы. Мы оба были вдребезги пьяны и, купаясь, толковали Ницше. Он выпрыгивал по пояс из лужи, тощий, покрытый жесткой семитской волосней, и кричал: «Каждый день я, как и он, жажду терять мои верования! Нет больше счастья, чем освобождение ума! И вообще!» — добавлял он с истошным тарзаньим клекотом.
Тут и я взмывал из мазутных пятен со своей тогдашней бородою, которую потом сменили ницшеанские усы. «Уйдем за пределы добра и зла! Возобновляться и разрушаться, чтобы возобновляться и разрушаться! И вообще!»
«Вообще! Вообще!» Это слово нас почему-то безумно смешило. «Вотще! Вопче! Вопчиоччио!» И вдруг обнаружили, что некому нами больше восхищаться. Вся компания уехала на трех машинах, а с ними уехала и вся наша одежда. Осталось только забытое среди ржавой арматуры одеяло. Протрезвев, мы вдвоем закутались в это одеяло и пошли по пустому шоссе на Восток, в края Заратустры. По дороге нас арестовала милиция. Вот и все, все погасло.
Карло
Вот еще координаты: был такой чудесный итальянец Карло Кавальканти. А вы не родственник ли тому Кавальканти Гвидо, иной раз спрашивали его наши умные девушки, имея в виду поэта, начавшего «новый сладостный стиль» в тринадцатом веке. «Это мой дядя», — всерьез отвечал он. Ох уж эти итальянцы!
«Чтобы понять мой народ, — говорил он, — надо знать, что мы немножко жулики и очень множко эпикурейцы. Загадка состоит в том, что при всем при этом никто не может так работать, как мы. Возьмите туфли. Кто может сделать итальянские туфли? Только итальянцы!»
Разорившийся богач, он был кутилой под стать хорошо развитому грузину. Появлялся то с девочками, то с мальчиками. Брался за переводы и обманывал авторов и издателей, заматывал авансы, скрывался, потом приходил с шедевром.
Иногда он объявлял, что главной его страстью является кулинария. Скрывался на кухне и долго там мудрил. Перепрелые гости собирались уже идти в соседнюю пиццерию, когда он появлялся под звуки Россини с огромным блюдом, на котором не было ничего, только раздутый бумажный пузырь. Взмахом магического ножа он рассекал пузырь, к потолку поднималось облако пара, открывался развал горячих и благоухающих травами даров моря.
Такие кулинарные подвиги случались редко в его суматошной жизни. Чаще он выступал со свежевыпеченным хлебом, вином и сыром. Корочки хрустели, вино булькало, сыр со слезой разваливался длинньпми щедрыми срезами. Он потирал руки, хлопал себя по основательному пузу, изображал то ли Фальстафа, то ли Рабле — в общем, вечно пирующего человека.
На самом-то деле он был натурой скорее уединенной, во всяком случае, так мне казалось, когда я к нему приглядывался. Семьи у него не было, и он оправдывал это своим «неисправимым гомосексуализмом», однако мне иногда казалось, что все эти сексы ему до лампочки, а страсти его отданы только старым книгам.