Был и третий, последний раз, когда я оказался под одной крышей с Ельциным. Вчерашний отступник, человек, которого так тщательно обходили коллеги по десятилетиям работы в партаппарате, переживал момент упоения победой. Дело было 23 августа 1991 года. Только что были арестованы высшие руководители страны, предпринявшие отчаянную, плохо подготовленную и неудачно исполненную попытку ввести чрезвычайное положение и приостановить неумолимое движение страны к пропасти.
В просторном кабинете, где еще месяц назад заседало политбюро ЦК КПСС, собрались главы союзных республик. Председательствовал президент Советского Союза Горбачев, вернувшийся два дня назад из Крыма в другую, как он выразился, страну и уже оправившийся от первого шока. Моменты унижения, позорное судилище в Верховном Совете РСФСР, оскорбительные жесты Ельцина и укусы всей своры политиканов, публицистов, аналитиков и просто болтунов, оказавшихся на победившей стороне, были еще впереди. Михаил Сергеевич председательствовал, но главным действующим лицом был, несомненно, президент Российской Федерации — в этот момент экспансивный, громкоголосый, по-хозяйски деловитый. Когда я входил в кабинет, Ельцин поднимался из-за стола, возвышаясь над некрупным Горбачевым, и объявлял, что едет на Лубянку унимать бушующую у зданий КГБ толпу. Демократы подстрекали народ на. штурм этих зданий, комитетское руководство, временно возглавлявшееся мною, воззвало к двум президентам о помощи. Призыв дошел до адресатов удивительно быстро (на нашем языке — оперативно), и вот Борис Николаевич спешил на выручку чекистов. Мне подумалось, что ему не терпится показаться на людях, услышать их рукоплескания и восторженный приветственный рев, убедиться воочию, что он победил и народ — весь народ! — на его стороне.
Вмешательство Ельцина помогло. Штурм не состоялся. Я был снят со своего временного поста, несколько анекдотическим образом войдя в историю как самый мимолетный глава КГБ.
Меньше чем через месяц я официально вежливым письмом извещал обоих президентов — Горбачева и Ельцина — о том, что подал в отставку с поста начальника Службы. Возможно, Горбачеву показали мое письмо — это пообещал сделать заведующий его секретариатом Г. Ревенко. Мог видеть его и Ельцин.
К чему было посылать это письмо? Специфика мемуарного жанра требует, чтобы отставка была чем-то вроде перчатки, брошенной в лицо политическому ли, идейному или личному— любому противнику. Рапорт об отставке был движением импульсивным, мгновенной реакцией на демонстративную грубость моего преемника на посту главы КГБ. Реакция не была случайной. Много позже, возвращаясь к этим тревожным и неприятным дням в разговорах с Николаем Сергеевичем Леоновым, мы нашли естественное объяснение своим действиям (он ушел из КГБ на несколько дней раньше меня) — нас тошнило. Тем не менее, хотя решительный шаг был сделан всерьез, мне казалось, что послеавгу-стовская сумятица помаленьку успокаивается, что наши вожди — Горбачев и Ельцин — отложат в сторону свои распри, начнут вместе работать на государство. Разумеется, это было каким-то скоротечным умопомрачением. Как мог я, начальник Службы, свидетель ожесточеннейших схваток в борьбе за власть в чужих, правда, странах, даже подумать, что в такие моменты политиков может интересовать что-то кроме власти, что они могут стать выше личного соперничества? Мелькала жалкая надежда, что кто-то из них прикажет мимоходом помощнику: «Разберитесь, почему он уходит. Поговорите с ним». Самолюбие— страшный порок. Польстите самолюбию — и средний человек забудет все свои обиды и претензии, он еще попытается отплатить добром за добро!
Никакого жеста сверху — ни ободряющего кивка, ни грозящего перста, разумеется, не последовало. Звезда Горбачева стремительно закатывалась, Ельцин же шел в гору и готовил решающий удар по союзному президенту и самому Союзу.
Шел октябрь. Я числился формально в отпуске и продолжал жить на служебной даче. Перебираться в шумную и суетливую Москву, прощаться с милым осенним лесом не хотелось. Беспокоила мысль о том, что же мы будем делать в городе с двумя собаками. Кажется странным, что мог беспокоить такой пустяк, но когда человек ошеломлен внезапной переменой жизни, он может терять способность здраво оценивать вещи. Обида заслоняет белый свет, хотя и обижаться, кажется, было не на кого. Во всяком случае, являть миру спокойное лицо было трудно.
Время было странное. По законам советской бюрократии, которые были восприняты и даже ужесточены бюрократией демократической, уволенный чиновник немедленно лишался дачи, машины и правительственного телефона. Как это нередко случалось в дальнейшем, чиновник и узнавал-mo о своей участи тогда, когда персональная машина в одно печальное утро не появлялась у подъезда. Я оказался исключением лишь потому, что новая власть еще не пришла в себя от внезапной победы и несколько растерялась, впрочем, временно.