Валлон открыл для меня подражание. Я стал понимать, почему мне невыносимо чужое страдание и почему приятно делать людям добро. Сострадание и милосердие оказались физиологическим подражательным рефлексом, нормой, а жестокость и черствость, — патологией, душевной болезнью. В детстве мне внушили, что эгоизм и беспощадность даны нам природой, а доброта и отзывчивость привиты культурой. Но культура выглядела как-то подозрительно, в человеколюбии слишком был замешан расчет. Расчет — неуважаемый и ненадежный мотив, иногда выгодно быть хорошим, а иногда — плохим. Доброжелательность из-за выгоды унижала, я словно бы обманывал окружающих, притворяясь доброжелательным. Верующие люди тоже не вызывали желания подражать их боязни согрешить, ведь за безгрешность они получали пропуск в рай, расчетливость была замешана еще круче. И я испытал воодушевление, узнав, что мною движут не расчетливость и не старание понравиться людям, которых не уважал, а то самое звериное чувство, которое заставляет взмывать в воздух птичью стаю, если пугается одна из птиц, и обращает в бегство все стадо, если срывается с места одна овца. Страдания одного зверя оказались сигналом опасности для другого, это, а не расчет, было основой врожденного милосердия. Природа вложила в зверей рефлекс подражания, то, что Локтев назвал эхом. Наше сострадание было нашей природой. Мы были повязаны не рациональностью и необходимостью вместе добывать пищу, а кровной связью родства. Через рефлекс подражания чужое страдание становилось нашим собственным. Мы все зависели друг от друга фи-зи-о-ло-гически. Локтев пошел дальше Валлона — нам передавались эмоции зверей. Нормальному человеку не по себе, если пищит мышь в пасти у кошки, или взвизгивает попавшая под колеса кошка, или скулит раненная собака. Слыша эти звуки, человек сам готов запищать, взвизгнуть или заскулить. Потому локтевский Вожак со львом был львом, а с гиеной — гиеной. Это не антропоморфизм, это нечто ему противоположное.
Я всегда заражался чужими чувствами и считал это невротизмом. Даже когда на меня лает собака — где-нибудь за забором, на цепи, — заражаюсь ее яростью. Но в толпе я как-то поневоле обособляюсь. Даже восторг футбольных болельщиков и их рев на трибуне стадиона заставляет меня замкнуться в себе. Наверно, я чувствую агрессию, которую подходящий случай может направить против меня. Мне хочется спрятаться. У болельщиков всегда есть свой и чужой, и, питаясь коллективным чувством, они направляют его не только за своего, но и против чужого. Без чужого нет и своего. У Валлона ничего об этом нет, но Локтев заметил это.
Толпа болельщиков — это не по мне. Но есть, например, песня, застолье, они очень похожи на первобытные ритуалы, пляски и ритмичные крики вокруг тотемов. Пьяный или трезвый, я заражаюсь общим чувством, пою вместе со всеми, на глазах у нас слезы, в душе восторг, который рвется наружу, мы готовы жизни свои отдать друг за друга, наши глотки ревут все громче и громче. Когда начиналась ритуальная пляска первобытной семьи, люди не могли остановиться, дрыгались и извивались, пока не валились в изнеможении на землю, а мы напиваемся и тоже валимся.
Валлон высказал поразительнейшую, парадоксальнейшую мысль. Куда до него Локтеву! Этот парижанин, профессор психологии, член коммунистической партии Франции показал (уж не мне судить, доказал он это или нет), что человеческая мысль родилась в этих плясках. Еще Сеченов, как учили нас в школе, утверждал, что мысль — это несовершенное действие. По Валлону, по психофизиологическим его рассуждениям, это действие не могло быть целесообразным. Целесообразные действия приводят только к результату, положительному или отрицательному, уточняются по методу проб и ошибок, но мысленное представление в них возникнуть не может. Для ее рождения нужны действия подражательные, такими и были ритуальные движения предков людей (как брачные танцы змей или там пауков).
Это перевернуло мои представления о жизни: мысль — не инструмент выживания и приспособления? Она возникла не в процессе труда? Она не нужна для выживания, возникла вообще не по делу? Если она возникла случайно, без необходимости, то так же случайно она может исчезнуть из мира? Разве мы не видим, что успех приходит не к самым разумным, и лучше всех приспосабливаются не самые рациональные? Да взять хотя бы нас с Дулей — рациональный я, лучше приспосабливается она, и в общем, по большому счету, мудростью наделена она, а не я. Я в плену у стремления к целесообразности, все проверяю пользой, взвешиваю, что выгодно, а что невыгодно, — не в деньгах, но какая разница. У Дули лучше развито эстетическое чувство. Наскальные рисунки появились раньше идей приобретательства и потребительства — что-то в таком духе есть у Локтева или Валлона.