— Содом и Гоморра! — кричал он. — Ведь из-за тебя божий гром нам хату спалит. Ведь он тебе как родной дядя, на руках тебя носил, уму-разуму учил! А ты вот как его отблагодарил! Ты с его женой… тьфу! За плуг, за цеп! Работай! Я тебе покажу, как с бабами пакостничать! Хочешь кару божью на нас и детей наших навлечь? Вон, сейчас вон из дома! Слышишь? Хоть бродяжничай, хоть в батраки нанимайся, а здесь чтоб духу твоего не было! Пропадай ты пропадом, а из моего дома вон! Вон! Вон!
Выкрикивая все это, Филипп бил брата и толкал его к двери, но тот хотя и был слабее его, сопротивлялся изо всех сил. Ульяна голосила и ломала руки, дети ревели. Наконец Данилке у самого порога удалось вырваться из рук брата, и, красный, как пион, в разорванном на плечах кафтане, он, сверкая глазами, дерзко закричал:
— Никакого права не имеешь меня из хаты выгонять! Она моя так же, как твоя! Мы одного батьки дети!
— А кто тебе батькой был? — опять бросаясь на него, гаркнул Филипп. — Я тебе батькой был, когда ты малым сиротой на моих руках остался! Для того я тебя кормил и растил, добру учил, чтобы ты Содом и Гоморру из нашего дома сделал? Я тебя проучу, будешь помнить! Я тебе покажу, как…
И вместе с градом отвратительно бесстыдных и грубых слов на голову и спину Данилки снова посыпались удары. Оба яростно боролись у двери. Ульяна, заливаясь слезами, пыталась их разнять, дети вопили уже благим матом, за печью отчаянно кудахтали разбуженные куры, и даже Куцый завыл под лавкой, а серый кот (на него то ли кто-то наступил, то ли он просто испугался) бешено мяукал и метался по избе, не зная, куда удрать. И в эту самую минуту вошел Павел.
Он возвращался с реки и на полдороге услышал крики в хате Козлюков. Встревоженный и удивленный, он торопливо направился к ним.
Увидев брата в дверях, Ульяна, охваченная жалостью к нему или, быть может, страхом, что теперь они лишатся его расположения, с громким плачем упала ему в ноги. Данилко, оттолкнув Филиппа, выскочил в сени, а Филипп, взъерошенный, с лицом, пьяным от бешенства, обернулся к Павлу и все рассказал ему теми же грубыми, бесстыдными словами, какими перед этим корил парня за то, что было в его глазах тяжким преступлением. Рассказ этот занял не более трех минут, и, когда Ульяна, еще стоя на коленях, закричала: «Молчи, Филипп! Ох, Филипп, что ты делаешь! Молчи!» — было уже поздно: Филипп успел все сказать, и Павел вышел из хаты.
Он направился к себе не двором, а перешагнул через низенький плетень в огород и прошел по грядкам, топча густую зелень. Он был бледнее полотна и дрожал как в лихорадке, глаза метали молнии. Буря, какую могут вызвать только гнев и ревность, шумела в его мозгу, терзала нервы, рвала на части тот кусочек плоти, который бьется у человека в груди и называется сердцем, и почти лишала рассудка. Шатаясь, как пьяный, он прошел через сени. С грохотом распахнул дверь. В хате, у печи, в темной глубине которой светились раскаленные уголья, стояла Франка. Она так согнулась и съежилась, что казалась меньше ростом, и крепко прижимала руки к груди, а лицо ее, освещенное огнем, казалось в полумраке красным, как кровь.
Она отлично знала, что произошло в доме Козлюков, и видела в окно, как Павел вошел туда и с каким лицом он оттуда вышел. Ей было страшно, но еще больше — стыдно. Тот стыд, который она испытала, когда после почти трехлетних скитаний вернулась к Павлу, был ничто в сравнении с тяжелым, жгучим стыдом, который мучил ее сейчас. Потому-то она и сжалась вся и лицо ее пылало, как жар в печи. Как только Павел перешагнул порог, она протянула к нему руки и крикнула:
— Не верь ты им, Павелко, не верь, это неправда… Они это нарочно…
Первый раз в жизни Франка лгала — и не со страху, а от стыда. В эту минуту она отдала бы полжизни за то, чтобы он поверил ее лжи. Но Павел шагнул к ней и, не говоря ни слова, не переводя дыхания, железными пальцами сжал ее руку у плеча. Франка пронзительно крикнула и согнулась до земли под сыпавшимися на нее ударами кулака. Она крикнула еще несколько раз — и вдруг почувствовала, что плечо ее освободилось от железных тисков и что она одна в избе. Павел вышел теми же большими шагами, как вошел, шатаясь, со струйками пота на лбу. Обойдя избу, он припал лбом к ее задней стене, выходившей на косогор, и зарыдал. Взрыв гнева и ревности, заставивший его там, в темной избе, поднять руку на корчившуюся у его ног женщину, уже утих, все растворилось в щемящей сердце боли, жалости к себе, к Франке, обиде за то человеческое, доброе, святое дело спасения, которое дважды озарило его душу небесным светом — и кончилось ничем. Сжав руки, припав лицом к шероховатой стене, он отрывисто бормотал, захлебываясь слезами:
— Нет, видно, не будет ей спасения, а мне счастья на этом свете!.. Что делать? Боже милостивый, что теперь делать?
Час спустя он уже плыл в своем челноке, мелькавшем темной точкой на сальной груди Немана под загоравшимися на небе звездами. За лодкой бежала серебряная дорожка, и жемчужный плеск струи сливался с вечной монотонной песней реки.