Павел порывистым жестом отстранил куму, затем и двух мужчин, оказавшихся у него на дороге, и, схватив Франку за руку, потащил ее в свою хату. Все это он проделал не переводя духа, без единого слова. Глаз его не было видно под козырьком, щеки пылали. Когда он и Франка скрылись за дверью, зрители стали расходиться, только некоторые еще молча стояли во дворе у Козлюков, словно чего-то ожидая. Из хаты Павла донесся женский вопль и повторился уже не два, не три, а много раз.
Постепенно люди разошлись, а Козлюки даже принялись за обычную работу, и наступила тишина. Только у кладбищенского лесочка, где играла вся четверка ребятишек, звенел веселый смех, да по временам тявкал Куцый, гревшийся на бледном сентябрьском солнце.
Это бледное осеннее солнце освещало и хату Павла, тихую, как могила, запертую снаружи, с завешенным рогожей окном, подпертым жердью.
В темной горнице Франка топила печь. За несколько минут перед тем Павел, уходя, сказал ей сурово, таким голосом, словно ему это стоило больших усилий;
— Затопи печь и свари что-нибудь. Чтобы было готово, когда вернусь с реки. Не сваришь — опять изобью!
Очутившись в темноте, Франка только несколько минут сидела на полу, съежившись в каком-то оцепенении. Потом вскочила и стала быстро, торопливо разводить огонь. Трясущимися руками бросала она в печь поленья и сухие щепки и говорила про себя отрывистым, хриплым, свистящим шепотом:
— Сварю я тебе кушанье, увидишь, какое вкусное! Я тебя отблагодарю как следует! Покажу вам всем… Будешь доволен сегодня моей стряпней… Хорошо тебе будет, когда поешь! Погоди у меня! На этом свете уже не будешь больше молотить своими мужицкими кулаками таких, как я!
Казалось бы, после всего, что произошло, она должна была чувствовать сильное утомление и слабость. Нисколько! С удивительной живостью и проворством она суетилась, разжигая огонь, наливая воду в горшок, отсыпая крупу из мешка. Быстро достала из шкафа нож, начистила картошки и бросила ее в кипяток, потом вышла с горящей щепкой в сени и принесла оттуда горшок с молоком. Какие-то тайные мысли и чувства придавали силу ее рукам, гибкость телу, быстроту движениям. Наблюдая за ней, можно было подумать, что она старается сделать как можно вкуснее еду, которую готовила. Бросая в горшок соль, крупу, картофель, вливая туда молоко, она все время тем же свистящим шепотом твердила:
— Вот теперь наешься!.. Накормлю тебя досыта… Так накормлю, что никогда больше есть не захочешь… И бить меня больше не станешь, нет!.. Будешь мне благодарен! В свой смертный час узнаешь, что значит поднимать руку на такую, как я!
Но по временам этот шепот, злобный и торжествующий, переходил в унылые жалобы, полные безнадежного отчаяния:
— Кара господня! Кара господня! Наказал меня господь за то, что сама себя не уважала и с мужичьем связалась! Вот до чего я дошла! Вот что мне сейчас приходится делать! Кара господня, кара господня!
И в такие минуты при свете огня, падавшем на ее лицо, видно было, что глаза ее полны бездонной, мрачной, застывшей скорби.
Когда похлебка была готова, Франка подошла к своему сундучку, открыла его и, вытащив с самого дна рваную и грязную юбку, поискала в ней карман. Нащупав его, она сунула туда руку и достала бумажный пакетик. Потом, небрежно бросив юбку на пол и не закрыв сундучка, вернулась к печи и высыпала содержимое пакетика в горшок. Все это она проделала в полном молчании, и движения ее, хоть и быстрые, были спокойнее, чем прежде. Всыпав белый порошок из бумажки в готовую и заправленную молоком похлебку, она стала мешать в горшке деревянной ложкой. Мешала не спеша, старательно. Синие губы были крепко сжаты, сверкающие глаза неподвижно устремлены в одну точку, на щеках пылали красные пятна.
Она, несомненно, действовала вполне сознательно, даже обдуманно, но разве только очень опытный психиатр мог бы сказать, была ли она сейчас в здравом уме. Верно только то, что в эти минуты она жила единственно и исключительно чувствами, бурлившими в ней, и не способна была ни вспомнить старое, ни подумать о будущем. Она не испытывала никаких сомнений, угрызений совести, душевной борьбы. Она их не знала никогда в жизни: у нее словно отсутствовала та часть души, которая у человека с общественными инстинктами способна испытывать сомнения и внутреннюю борьбу. А сейчас, когда она вся была во власти одной предельно напряженной мысли и страсти, они менее всего могли возникнуть. Плечи, спина, шея у нее еще болели от ударов и пинков тех людей, что защищали Авдотью, и от побоев Павла. Она считала себя униженной, оскорбленной, порабощенной, была полна ненависти и жаждала жестоко отомстить. И больше ничего.
Она, без сомнения, не совсем лишилась рассудка, но, духовно искалеченная, опьяненная своей злобой и ничего не помнящая, исстрадавшаяся, она балансировала на той узкой грани, которая отделяет разум от безумия.