Но теперь, увидев в магазине бутылку, он подумал, что, быть может, это есть та вода, что способна утолить его жажду-боль в груди. А жажда-боль все не проходила, все мучила его. С этой жаждой-болью он поехал в школу-интернат проститься с сыновьями. И сыновья, как это принято у всех интернатских детей, навязались проводить отца. Встали на правый полоз нарты — на сиденье были сложены покупки — и проехали до скотного двора возле речушки Лархи, за окраину села. Там Демьян попрощался с ними, сказав, что после охоты, коли будут живы-здоровы олени и сами, съездят сюда всей семьей. И мать, и сестры приедут. Раньше этого срока пусть не ждут. А коль кто из них, сыновей, заболеет вдруг или что другое случится, пусть об этом через путников слово-весть родителям пошлют. Тогда он приедет до срока.
Он видел лишь глаза сыновей, полные отчаянной тоски, будто навсегда прощаются с отцом. Они глазами вцепились в отца. Старший, Микуль Волнистая Голова, еще крепился. А младшенький, Юванко Айи, не выдержал. Когда отец тронул упряжку, он беззвучно заплакал. Перед мысленным взором Демьяна долго еще стояли тоскливые «глаза сыновей». И он решил, что дома, когда станет рассказывать о поездке, не стоит говорить о слезах младшего сына. Горечь разлуки жжет и отцовскую душу, а материнской каково?!
Олени резво бежали в сторону дома.
И теперь, простившись с сыновьями, Демьян опять остался один на один со своими думами, со своей черной жаждой-болью. «Побыстрей бы к искателям, что ли, — думал он. — Может, дурная водица уймет боль и жажду. Для гостей ведь купил».
Он сидел ссутулившись, вжавшись в нарту, и глухо, застуженным голосом затянул наконец унылую песню. Но песня не пошла. Она вызывала жалость к себе, оленям, таежной земле и звездам. И от жажды-боли, от мыслей об искателях и дурной воде будто он сам постепенно опьянел. Ехал он в сером тумане. И туман был то теплым, то холодным и колючим. Полоса колючего тумана больше всего ударяла в голову. Но оленей не забывал. Останавливал их на кормежку, поправлял лямки, чтобы удобнее было тянуть тяжелую нарту. Костер не разводил — есть не хотелось.
Ненадолго заехал к сестре Матрене, передал мешочек с сахаром. Сказал, что дети их селения живы-здоровы — родителей ждут. Выпил чаю и простился с домом. Поудобнее пристроил хорей на левой руке, пустил оленей по дороге и задремал. И привиделся ему Седой брат, который два дня назад проехал по этому зимнику. Как он добрался до своего зимовья? Не слег ли олененок Черное Диво? Вот если бы ехали вместе, несмотря на груженую нарту, Демьян помог бы довезти часть его вещей. Хотя бы до развилки. А может, и завернул бы к нему — давненько там не бывал.
И пошли думы о Седом, припомнились многие его чудачества. Впрочем, по всей Реке ходили о нем разные легенды. Так и сяк судили-рядили о нем. А позже, когда геологи поставили свой Нефтереченск, Седой зачастил туда. «Там чуть ли не каждый первый его приятель», — скажет Река. Но его неприкаянную душу поняла лучше других одна молодая геологиня. В ее кухне, в углу, за столом, у него было как бы свое персональное место. И они, усевшись друг против друга, начинали разговор. И однажды, когда Седой пропустил две или три стопки и внимательно вгляделся в собеседницу, увидел, что она как две капли воды похожа на Яну, полячку, которую он встретил в польском местечке, отбитом у немцев в сорок четвертом году. Так же вот сидели за столом тогда, там. И Яна что-то щебетала, порхала, куда-то вылетала и снова возвращалась: Он, уловив одно знакомое слово, пробормотал:
«Пан так пан!»[86]
Голова шла кругом не от трофейной водки, которой, прежде чем заправить фляжку, изрядно успел хлебнуть, а от близости Яны, блеска ее глаз, ее щебета. Он все больше пьянел, глядя на нее. И вспыхнула в нем жажда любви и жизни. А времени в обрез, надо спешить. Он не знал, когда снимут батальон и когда, если этому суждено быть, его убьют. И то и другое могло произойти в любое мгновение. Времени в обрез. Поэтому медлить нельзя. Пронеслись сумбурные мысли, что любовь — это жизнь, а жизнь — это любовь. Любви и жизни. Медлить нельзя. Но ему не хотелось, как это делала рота при взятии селений и городов, брать ее молча, без лишних слов. Хотя насмотрелся всякого, и ко многому пора привыкнуть, но душа протестовала. Разве можно прикоснуться к дочке лесной богини? Без ее ведома!.. Он назвал ее дочкой лесной богини,[87]
как только столкнулся с ней. Не в силах вымолвить слова, он долго молчал. Потом, не отводя взгляда от чарующего бледно-неземного лица ее, он сказал ласково:— Женщина место да-ай!..
И теперь, вспомнив лицо Яны, он вернулся в сорок четвертый год, в польское местечко, отбитое у немцев. Ему двадцатый год, он молод и силен. В нем горит огонь любви и жизни. А Яна так близка, так мило улыбается. Он чувствует ее тепло. Он чувствует ее дыхание. Ах, Яна, Яна! Любовь — это жизнь, а жизнь — это любовь. Ты знаешь это, Яна? Ты помнишь это, Яна?.. Любви и жизни. Может, завтра нас не будет. Но сегодня мы еще живы, живы!..
И он сказал ласково:
— Женщина место да-ай!..