Долго не объявлялся. Как-то зашел Тополев — с письмом и пленкой от Китаева, а с ним Лева, посидели, понюхали кокаин и полетели по своим делам… через неделю нагрянули за карточками и пленкой, дали конверт с деньгами, рассказали анекдот, посмеялись и улетучились.
Сережа теперь много пишет в газету, под псевдонимами (буду при нем осторожней ругать прессу). Я его приглашал к себе и показывал свои работы; он с интересом смотрел (от вина отказался, и я пить при нем застеснялся). Переболели тифом; у них это было в Пюхтицком монастыре. Покойников было так много — некуда было складывать; не успевали выносить; доверху заполнили весь собор — чудом выжили (братик умер, и друзья почти все, с кем бежали). Все то же, как и в Изенгофе. Я хотел его спросить про это, но не решился. Они долго добирались до Ревеля, с приключениями, без гроша, помогали американские миссионеры. Сережа сказал, что папа работает техником на стекольной фабрике, а мама репетитором. Сперва они жили в подвале, затем перебрались в домишко внутри двора большого доходного дома; прямо рядом с помойкой, их единственное окно смотрит на арку с выходом на Нарвскую. Мы стояли и разговаривали, пролетел трамвай: «Совсем как у нас», — сказал он, и точно: когда прокатился трамвай с открытыми дверцами, мне тоже показалось, что мы в Петербурге. Я ему сказал, что когда по брусчатке экипажи едут, тоже напоминает, он резко кивнул — стало очень печально. Там у них вокруг почти все русские, и не такие бедные, как в Коппеле или в Юрьеве. Летом соседи в квартире № 17 играют Рахманинова, Гайдна, Вивальди, концерты для скрипки и фортепиано, открывают окно, и все во дворе садятся и слушают. Сережа сказал, что зимой весь двор бывает засыпан снегом по пояс, утром отец встает и делает тропинки. Вообще метет двор частенько, хотя и интеллигент. У них есть водопровод, но в туалет они ходят в первый этаж первого корпуса этого большого здания.
Гуляли втроем в парке, взобрались на самый верхний ярус, смотрели, как над холмами ползет туман, светятся аллеи, ходят люди, плывут между деревьями фонарики велосипедистов. Шли улочками, из ресторанов негромко доносилась музыка, гомон голосов, позвякивание приборов. Мимо нас проезжали шикарные автомобили. Опять решили, что пройдем сперва по Нарвской, доведем Сережу до дому, а дальше вдвоем (самый волшебный отрезок пути).
Долго шел домой. Была тихая ночь, сухая и чистая; аккуратно вырезанная луна и горсточка звезд; так много вертелось в моей голове, так много, если б кто-нибудь знал!
Встречался с Левой. Про Сережу Соловьева он говорил в исключительно насмешливом тоне: «правильный… прямоугольный… амбициозный… интересуется светской жизнью… салонный мальчик… в театре каждую субботу сидит в креслах критиков… воображает о себе невесть что…» Я терпел, терпел, а потом надоело, ушел. Ему лишь бы всех грязью облить. На катке был фейерверк. Все отразилось в черном льду, как в стекле. Неожиданная мысль: дагеротип! Осенило — сделать картину. Пока шел — картина родилась в голове; теперь я знаю, что делать! (Завтра с Н. Т. идем в Reisburo.)
В Канцелярии все ругали нансенский паспорт, в каждом коридоре разговоры о часовне, о русских гимназиях, о театре. Всюду одно и то же: Надсон и Нансен! Столкнулись с полковником Гуниным (продлевал вид), и опять про своих вшей! Подслушал смешнейший разговор; сын и мать решали: брать или не брать гражданство. Беспомощные и раздраженные.
уехала
Сегодня был свет — совсем такой же, как в тот день у моря, когда увидел Элен в первый раз. Побежал к мсье Леонарду. — On va faire du portrait![16]
Вернул долг. Он ничего не понимал. Извозчик ждет! Мой аппарат. Француз унес его к себе (заграбастал, как шифоньер). Ждал бесконечность. Сдымил две папиросы. Готовьте лабораторию, месье! Он смотрел на меня, как на явление. Тронулись! Он кричал вослед: экспозиция — пять минут — не меньше! Ne vous inquietez pas, monsieur![17] К морю, извозчик, к морю! Тут помедленней. Растрясете. Приехали! Она стояла подле ивы, солнце. Установил. Здесь. Да. Я стоял у разбитой стены, — я тут стоял, смотрел — туда. Так, так. Все как тогда. Все на своем месте. И свет! Свет не подвел. Убийственноослепительный, ест-режет глаз. Tant mieux.[18] А француз-то недоумевал. Из-за чего такой ажиотаж? Сказал, что в лабораторию в этот раз не пустит: все сам сделает (вот меня уже и в лабораторию не пускает — думает, что я ему устрою там беспорядок; руки у меня тряслись, голос дрожал). Он был растерян и, кажется, разозлился немного. Напряженно смотрел мне в глаза; обеспокоился — не болен ли я? А ведь возможно: так кричать на пожилого господина, так гнать извозчика с аппаратом и так сорить деньгами, — безумец!