— Я думал, вы поняли. Ну, да ладно. Это буквально в двух словах. Я пытаюсь оградить моего сына от всей этой сволочи. Я не допущу, чтоб мир просочился в его душу. Хотя бы первые пятнадцать лет… не дать миру запустить в него свои грязные лапы. Ни школы, ни гимназии, никаких друзей! Я знаю это отребье, я знаю, что такое школа, не понаслышке, вон они — школьники — из рогаток стекла бьют, из трубочек в тебя бумажками плюют, в стул что-нибудь ввинчивают или наоборот — ослабят болты и подсунут тебе, а ты — хрясь и, как дурак, ноги кверху! Нет уж! Я моего ребенка не отдам в эту мясорубку. Учителя тоже хороши, набивают учеников, как чучело, черт знает чем, потом они ходят бездушные, слепыми глазами на мир смотрят, а что видят? Я сам могу его образовать. Жена занимается языками и математикой, я — история, география, литература и так далее… Хотя бы первые годы выдержать в чистоте, а потом он нарастит панцирь. Первые годы самые важные, в человеке формируется связь с миром и людьми. Мир безумен. Люди растлены. В первые же годы детей растлевают их собственные родители, няньки, репетиторы, дурацкие книжечки, танцы, спектакли, всякие необдуманно подаренные штучки, рассказанные не к месту сказки, — все это въедается, как плесень. Даже самые простые вещи несут отпечаток грязных помыслов. Теперь, когда я не работаю в школе, мои нервы восстановились, у нас все хорошо, это положительно сказывается на всех. Знаете, как прежде было? Срывался… Такая обстановка… Кровь в голову ударит, и все — срыв, крик, слезы… А теперь, когда я могу спать дольше и думать стройнее, без перерывов и дерганья, у нас установились идеальные условия. Мир! Покой! Никакой суеты! Теперь я могу контролировать ход эксперимента двадцать четыре часа в сутки. Правда, держимся довольно замкнуто, избегаем общения с людьми.
— Что ж, учту на будущее, не буду мелькать. Не буду, ни в коем случае, Евгений Петрович, вам мешать! — И протянул руку. — Занимайтесь вашим экспериментом! Очень важное дело делаете! Не могу задерживать!
Евгений Петрович подскочил, пожал руку, с едва заметным поклоном (со стороны, может, и не заметным, но он и я — оба мы знаем), попятился… В дверях вдруг остановился, растерянно улыбнулся и спросил:
— Борис Александрович, знаете, а библиотеку мне пока открыть не удалось… — Причмокнул с досадой.
— Да?
— Много формальностей, — вздохнул Стропилин, — вы и представить себе не можете, Борис Александрович! Носимся с женой, как белки в колесе, а у нас дети, полоумная теща… средств на существование не хватает…
— Конечно, понимаю. И сколько не хватает?
— В данный момент крон десять спасли бы положение…
Ребров достал из кармана десять крон.
— Вот, пожалуйста.
Стропилин зашелестел, как лист:
— Спасибо! Спасибо, дорогой друг!
— Пустяки, пустяки…
Через неделю Стропилин пришел вернуть долг, выглядел он снова как-то странно. Борис подумал, что писатель похож на человека, который только что выиграл крупную сумму в карты или на скачках. Решили посидеть по-соседски, чай попить. Евгений Петрович светился от счастья, поглаживал руки, наконец, выдал: журнал Федорова под ударом.
— А самого Федорова вот-вот с работы попрут.
— За что?
— Да наверняка есть за что. За все воздается, — с удовольствием говорил Евгений Петрович. — У всего есть причина. Ex nihilo nihil fit.[67]
Вот хотя бы за то судилище, которое они устроили над моими «Заметками».— Какое судилище?
— Ну, как? Я получил уведомление, что в Ордене Литературных Инквизиторов на суде была рассмотрена моя деятельность.
— Не понимаю.
— Кое-кто у нас входит в тайный литературный орден.
— Первый раз слышу.
— Вещь смешная, ненастоящая, скорее театрально-шутовская, но все равно — обидная, потому как если вас там, условно говоря, казнят, то есть произведение ваше сожгут, то разнесется молва, и все об этом рано или поздно узнают, и это для самолюбия, знаете ли, очень неприятно, да и вообще…
— Гадость! — воскликнул Ребров.
— Согласен с вами, гадость, конечно, гадость. Мерзко, отвратительно этак быть вымазанным. Хоть и не самого там судят, все равно — знать, что твое произведение ругают, казнят люди в масках и мантиях, понимаете? Это люди, которые считают, что имеют право судить, быть инквизиторами, они устраивают символическое сожжение вашего романа, повести или чего угодно, если находят произведение недостойным! Вот Федоров, представьте, выдвинул мои «Заметки» на этот суд, меня об этом известили, держали полгода в неведении, а потом уведомили, что все прошло как нельзя гладко, был я, мол, оправдан, за меня Пильский вступился и отстоял. Понимаете?
— Нет.
— Да и бог с ним, — махнул рукой Стропилин. — Это было-то лет семь-восемь назад. А в Гапсале, слыхали?
— Что в Гапсале?
— Елисеев.
— Что Елисеев?
— Застрелен, — сказал Евгений Петрович, торжествуя. — Газеты пишут «застрелен», хотя я почему-то склоняюсь к мысли, что застрелился.
— Как?