Вот и ее снесли на бугор, опустили в крутую, спекшуюся нашу глину: в засуху могилы у нас не копают, не роют лопатой, а рубят, как штольни, топором. Когда хоронили мы дядьку моего Сергея Владимировича — тоже того самого — то, выполняя его же просьбу быть погребенным поближе к старшей сестре, то есть к моей матери, чуток переборщили: обнажили бок материнского гроба. Дерево было как живое, даже не почернело за тридцать лет. Так, наверное, и мамкины легкие, птичьи, святые косточки. Притулили мы дядькин гроб к этому живому боку, и он там, внутри своей домовины, наверное, отрадно и тихо, как после долгой-долгой дороги, вздохнул: прибыл, пристал к родному берегу. Если в обыкновенной земле, подсчитали ученые, процессы гниения замедляются в восемь раз, то в нашей, николо-александровской, стрепетовской, они, наверное, вообще останавливаются. Где же еще и лежать, как не в ней: дядька вон тоже за сотни верст сюда попросился, перебрался — не к родной жене, что лежит далеко-далеко отсюда, а к родной сестре.
Снесли… А ведь тетка Мария лет на десять — дай Бог, конечно, ему, теперь не только хворому, но и одинокому, сил — моложе своего мужа.
Увы, слабо держатся Гусевы на белом свете.
Плохо укореняются.
Или вырывают их — с особым остервенением.
Как раз неподалеку от кладбища, на пологом и просторном косогоре и разворачивалось действо не то сна, не то яви, о котором пойдет речь. Мне было лет пять или шесть, когда я увидал здесь самолет. И не кукурузник с двухэтажными перепончатыми деревянными крыльями, а большой, двух или даже трехмоторный, с одинарными, металлическими, огромного размаха, крыльями. С кабиной пилотов и с открывающимся плексигласовым люком, находившимся почему-то не в носовой части самолета, а ближе к его середине.
И, наконец, с пилотами — может быть, самое чудесное в них, пилотах, и заключалось.
Потому что это были не пилоты, а пилотки.
Ну да — не те, которые на головах (нам, мальчишкам, они доставались досрочно от демобилизованных или пришедших на побывку старших братьев и дядьев), а те, которые летают.
Летают!
Три или четыре чудесных рослых женщины в комбинезонах, заканчивавшихся не навыпуск, а шароварами, в облегающих шлемах со сдвинутыми на лоб толстыми крупными очками, которые делали их похожими на стрекоз-великанов, поставленных на попа, и, наверное, на общего питерского прародителя, приземлившегося в этих же степях лет семьдесят-семьдесят пять назад — вот он, родовой признак прогресса: он всегда близорук, всегда прячет стыдливо и дерзко глаза от осчастливленного им человечества.
Самая рослая и, пожалуй, самая красивая кинематографическим движением сдернула опостылевший шлем, и на волю вывалилась, как грудь из лифчика, короткая, но густая, молочная волна семимесячных кудряшек. Женщина тряхнула головой, и они очертили вокруг головы солнечный нимб.
Женщина засмеялась. И я, стоявший на почтительном, опасливом расстоянии от самолета, счастливо рассмеялся ей в ответ.
Самолет так долго, как это возможно только во сне, планировал, садился, нависая над нашими огородами и имел такую длиннющую глиссаду, что мы, деревенская пацанва, успели сбежаться (слететься!) к нему едва ли не в момент посадки?
Или загодя ждали его в условленном месте?
Это была авария. Женщины вылезли из самолета через откидной горбатый люк с гаечными ключами в руках и дня два жили на нашем косогоре, по соседству с кладбищем, — и мы носили им в оцинкованных бидончиках из дома молоко.
Но в самолет они нас не впустили — этого, внутренностей самолета, я не помню.
Летчицы отремонтировались и снялись — как будто сами по себе были крылатыми. Прибежал с бидончиком, а их и след простыл. Точечка в небе, окруженная тройным нимбом трех пропеллеров. И домой возвращался, рыдая — как будто выставленный, низвергнутый с неба.
Много лет берегу в памяти это видение: огромный, темно-серебристый самолет, низко приникший, как при пастьбе, к нашему косогору, что твердостью грунта поспорит с любой взлетно-посадочной полосою в мире, расхаживающие по нему с помощью специальных дюралевых, наподобие стремянок, лесенок волшебные женщины, небесные русалки со сдвинутыми на лоб окулярами, в которых отражается, как в увеличительных лупах, наше щедрое весеннее солнце, и с массивными, скорее сантехническими, нежели самолетными, небесными, гаечными ключами в руках. И старшая из них — крупная, ослепительная, ласково улыбнувшаяся мне из своего поднебесья. Марина Попович? Марина Раскова? Валентина Гризодубова? Гризодубова когда-то позванивала мне и даже приходила ко мне в ЦК партии. Огромная, величавая, грозная старуха со сдвинутыми косматыми бровями — ни одного постового не удостаивала показыванием удостоверения личности — какое удостоверение, черт подери, коли налицо сама державная личность! — и когда я пододвигал ей в своем кабинетике стул, она снисходительным басом требовала:
— Двигай еще один. Для верности.