— Вот ты, говорит, сталинградский. А в курсе того, что в Пантеоне Славы на Мамаевом кургане выбита и чеченская фамилия? «Как так? — спрашиваю. — Вас же выслали». «Ну да, — говорит. — Держи карман шире: с фронта никого не высылают — куда уж страшнее! И тысячи наших воевали до конца войны. И, как минимум, один восемнадцатилетний парень, Хан-Паша Нурадилов, защитник Сталинграда, за свои подвиги занесен на скрижали Славы…»
— Так, возвышенно, и сказал: «на скрижали Славы»?
— Так и сказал.
— А ты ему что на это сказал?
— Спасибо, сказал, за науку…
Последние слова Виктор протянул уже сквозь сон и храп. Блаженное племя! — засыпающих, ныряющих солдатиком. Раз — и на матрас.
Интересный, однако, разговорец затеялся у них там, за столом.
Укрыв храпящего дружбана простынею, Сергей направился к себе. И вдруг в окно, при полной луне, увидал нечаянно, мимоходом, покачивающуюся на реке давешнюю странную яхту. С мускатными приспущенными парусами и неяркими мускатными огнями по периметру. И музыка, показалось, добрезжила. Что за летучий голландец? Если яхта и плыла — то вместе с их гостевым домиком. Дрейфовала совместным печальным дрейфом.
И черное пятно лоснилось на флаге, как только что пролитая дымящаяся человеческая кровь.
Что за аттракцион?
Со странно колотящимся сердцем умостился Сергей на свою кровать и тоже поджал ноги к подбородку.
— А мы-то с тобою кто, бедные или богатые? — спросил скорее сам себя, нежели Виктора.
И с другой кровати неожиданно, сквозь храп, но вполне отчетливо раздалось:
— Богатые… Духом.
Ну-ну — чем бы дитя ни тешилось…
Сад кипел, пульсировал и властно притягивал к себе. Не вкрадчиво, как притягивает красота, а именно властно, требовательно: пчела планирует на цветок, влекомая ведь не одним лишь чувством прекрасного. И сам он был совершенно диковинным. Листья на плодовых деревьях размером с человеческую ладонь. Хлорофиллом заряженные ладошки — трепещут в неистово счастливом своем, безмолвном рукоплескании. И плоды в их солнечной мгле светятся мягкими золотыми шарами величиной в детскую голову. Свет их тоже пульсирует, не изливается, не лучится покойно и ровно, а бьет с призывными, властными междометиями маяка. Прямо по плодовым деревьям ползут гигантские лианы, неся на скрученных стеблях резные пагоды листьев размером, сочностью и формой напоминающие листья тыквы. Николай Гоголь, по легенде, однажды так определил границы фантастического: мол, можно представить яблоню с золотыми яблочками, но нельзя рисовать яблоки на вербе. Похоже, здешние садовники опровергают самого Гоголя. То, что бархатисто светится сквозь яблоневую трепещущую листву и зовет тебя не только этим манящим заветным светом, но еще и алкогольным приворотом дурман-аромата, — не яблоки. Иллюминаторы самых тайных твоих грёз! И колдовские цветы, которыми там и сям, как уже приготовленная, на брачном ложе, невеста, тоже убран сад: то ли яблони, одновременно с плодоношеньем, цветут этими жадно разинутыми нежно-розовыми гортанями с ядовитым угольком поднёбного язычка на дне, то ли лапающие их лианы.
Сад гудит счастьем. Рокочет и трепещет им. Его, как спелый плод, будто бы чуть-чуть сдавили чьи-то пальцы, и счастье прыщет, сладко обливая их. И чадит — чудесным запахом сквозь снега прорастающей весны. Во весь горизонт встал он на небосводе, и ты, как голодная пчела, как случайная птица, весь уже во власти этого короткого стремительного пути — туда. Ты встал уже на этот санный сверкающий след — запаха, света, мечты. Сладкая шелковичная нить, искрясь, уже натянулась между ним и тобой — направляющая твоего предстоящего короткого полета.
Только набрать воздуха.
Или наоборот: выдохнуть в последний раз.
Но каган умеет читать сны — даже во сне.
— Мне рано туда, — говорит он сам себе, спящему.
Потому что каган сразу понял, что за волшебный сад разверзся, зацвел навзрыд пред ним на небесах. На земле, даже в Итиле или Семендере, и даже в самой роскошной оранжерее такой не вырастить.
— Мне рано туда…
И пытается ставшую пудовой правую руку оторвать от собственной груди.
Крест послать?
Или перекреститься?
Но он и жестов-то этих толком не знает. И верит только в судьбу — и Хазарский, и Киевский теологические диспуты еще далеко впереди.
И все-таки рука его правая, пудовая, приподнялась. И каган проснулся. Он спал полулёжа в откинутом кресле с удобной скамеечкой для ног. Кресло стояло на носу его флагманского корабля. Слабый встречный ветерок овевал лицо, руки сперва покоились на широких, ковром, как и всё кресло, застланных подлокотниках, но правая потом почему-то соскользнула, заломилась неловко — от этого каган и проснулся. Лицо его было в слезах — он сам этому изумился. За его спиной застыл истуканом верный страж.
Неспешно плыла навстречу Волга. Потихонечку расширявшаяся и расширявшаяся и, как под невидимым костяным гребешком, расплетавшаяся на всё большее количество шелковых прядей.