Как хотел он, чтобы старое оцинкованное ведро в сенях запело и его голосом! Но оно почему-то подчиняться ему отказывалось: Сергей всякий раз упускал, просыпал сладко и безмятежно, пока еще безмятежно, тот неуловимый для него момент, когда еще мог бы вскочить, добежать, успеть.
Не успевал.
И в обыденном сонме ночных голосов его мальчишеский тенорок звучал совершенно беззвучно, поскольку не из медных труб, а, словно у удушаемого в ночи царевича, сквозь горячие и скомканные простыни.
Дома он этим пороком никогда не страдал. Даже если доставал из печки горящую соломинку или сухую веточку и выписывал ими перед глазами в полутьме алые, почти неоновые круги, и мать строго говорила: «Прекрати, иначе ночью напрудишь», ничего ночью не случалось. Да ему и сейчас казалось, что делает он это в самых подходящих местах и самым что ни на есть законным образом. Например, под старой своей тутиной. Или прямо в черно-розовую пасть старой овчарки Пальмы, которая преданно ловит его искрящуюся струйку, и они оба захлебываются от смеха. Стоит ей еще чуть задрать свою тяжелую морду, и краник его вместе с пальцем, что наподобие крошечной перекладинки поддерживает сосульку в надлежащем рабочем состоянии, окажутся в этом теплом подземелье. Но старой Пальме нужны исключительно эти искрящиеся целебные капли, и она суетливо, по-старушечьи ловит их высунутым узким и длинным языком, счастливая столь божественным к себе вниманием.
Или прямо с порога — в их доме ведра не ставили, и Сергей среди ночи спокойно выходил из хаты и, если было совсем уж лень, останавливался на просторном порожке, задирал голову к звездам, а правой рукою выпрастывал разбухшее от трудолюбия и тогда еще совершенно исправное свое запорное устройство. Глядишь, и Пальма тут как тут, притрюхала из какого-нибудь темного угла, уселась внизу на корточки, задрала, как и Сергей, свою голову со светящейся в ночи горячей пастью и тоже считает звезды. Те, что споро и дробно, поблескивая на перекате, срываются с порога.
Самое удивительное, в чем Сергей ни под каким видом не мог признаться ни дядьке, ни тетке, ни отличнице, это то, что позорное происшествие, регулярно, с первого дня переезда случавшееся с ним, происходило не само по себе и даже не совсем по его воле.
— Сынок!.. — слышал он материнский голос — это и было ласковым сигналом к происшествию. Сигналом счастья: он таял, словно восковая свечка — продукт таянья тотчас оказывался на теткиных простынях.
— Сыночек… Сыночка…
Еще удивительнее, что оторвавшись от матери, он стал слышать и мужской голос. Один и тот же, сильный и нежный:
— Сыночка, где ты?
Это было совсем уж невероятно. Никто из мужчин в жизни еще «сыночкой» его не звал, потому что ни одному мужчине на свете сыном он не был — только матери.
— Сыночка!.. — и в нем сгорали все предохранители.
Нельзя сказать, чтоб наутро его уж слишком отчитывали: тетка, отличница медицинских курсов при районном военкомате, просто с ужасом смотрела на него: этого они не проходили, хотя наикратчайший способ выздоровления она по ночам нашептывала дядьке безошибочно.