С такими мыслями, начисто выбрив уши и заострив взгляд, доктор Сук готовился выйти из дому. В настоящий момент он находился в столице, где всегда наведывался в родительский дом. Здесь тридцать лет назад профессор Сук начал свои исследования, которые уводили его все дальше и дальше от этого дома, и он невольно чувствовал, что путь его закончится далеко, не здесь, в каком-то краю, где стоят холмы, поросшие соснами, напоминающие разломанный хлеб с черной коркой. И все же его археологические исследования и открытия в области арабистики, и особенно труды о хазарах, древнем народе, который давно исчез с арены мировых событий, оставив истории изречение, что «и у души есть скелет и этот скелет — воспоминания», по-прежнему оставались связаны с этим домом. Дом когда-то принадлежал его левоногой бабке, в которую и он родился левшой. Сейчас здесь в доме его матери, госпожи Анастасии Сук, на почетных местах расставлены книги д-ра Сука, переплетенные в мех от старых шуб, они пахнут смородиной, и читают их с помощью особых очков, которыми госпожа Анастасия пользуется только в торжественных случаях. Пестрая, как форель, госпожа Анастасия носила свое имя во рту, как монетку, которая мешает, и ни разу за всю жизнь на него не откликнулась и не произнесла его вслух. У нее были прекрасные голубые глаза, как у гусыни, и сын регулярно заставал ее с какой-нибудь из своих книг на коленях и с кусочком чьего-нибудь имени (как правило — отцовского), который, выплюнутый, лежал у нее на губе и был немного испачкан кровью. Годы, густые, как каша, и непроходимые, через которые доктор Сук пробирался в последние десятилетия, собирая архивные выписки, фотографии старых монет и осколки кувшинов от соли, для того чтобы строить из них столп истины, в последнее время все яснее и яснее давали ему понять, что мать приближается к нему из огромной дали и возвращается в жизнь. Она возвращалась через его старость и через его морщины — все больше и больше, по мере того как он делался более зрелым, — вытесняя с его лица и тела те особенности, которые несли на себе следы его умершего отца. Он на глазах превращался все больше и больше из него в нее, а теперь, когда он был вынужден жить один и заниматься домашними, женскими, делами, в его руках оставалось все меньше отцовской ловкости, и все чаще в медлительности и неуклюжести собственных пальцев он узнавал движения матери. Его визиты в родительский дом, редкие и обычно связанные с днями рождений (именно таким был и сегодняшний), тоже начали приобретать совершенно новые черты. Вот и теперь мать встречает его в дверях, целует в голову, ведет в угол, где раньше стоял высокий детский стул, а теперь кресло, привязанное, как поросенок, к дверной ручке.
— Сашенька, ты всегда был так невнимателен ко мне, — говорит она сыну, — самые прекрасные и самые счастливые часы моей жизни были связаны с такими ужасными трудностями, что я еще до сих пор их помню. А помню их, значит, помню и тебя, но не как счастье, а как радостные усилия, которые почти непереносимы.
Почему же так невероятно, до изнеможения трудно быть счастливой? Но все это давно прошло, как дым. Я смирилась с тех пор, как перестала быть счастливой. И все же, смотри, есть еще кто-то, кто меня любит, кто меня помнит! — И она вынесла связку его писем, написанных ей. — Представляешь, Саша, от профессора Сука!
Мать перевязала эти письма волосами Джельсомины Мохоровичич и теперь целует их и читает ему вслух с выражением триумфа, как под звуки военных маршей, и только что не забывает попрощаться с ним, когда он отправляется спать к себе в гостиницу. Иногда она быстро целует его на прощание, так что он невольно чувствует под платьем ее грудь, похожую на груши из компота.