Смерть отца была событием гораздо менее отдаленным, чем смерть бабушки, но не более объяснимым. Мне было только семь. Погруженная в свое взрослое горе, мать сказала мне: "Он ушел туда же, куда и бабушка". Я гадал, каково бабушке на дне Ирландского моря и что же, собственно, делает там мой отец. Я хотел знать, когда он вернется. Возможно, даже спрашивая об этом, я понимал, что никогда и что мои детские разговоры — лишь способ утоления моей собственной печали. Но если я и впрямь верил, что отец ушел навсегда, то это было ошибкой.
Пожалуй, я походил на отца не меньше, чем на бабушку. Потому что иногда матери было достаточно одного взгляда на мое лицо, чтобы разразиться слезами, крепко схватить меня и подолгу не отпускать, словно она боялась, что я растворюсь в воздухе.
Не знаю, испытывал ли дед тайную мстительную радость после гибели моего отца, да и был ли он вообще на это способен. Но судьба уравняла его с дочерью и примирила их в совместной скорби. Они оказались в одном и том же положении: он вдовец, она вдова. И так же, как матери я напоминал об отце, дед видел в нас обоих нечто от покойной бабушки.
Примерно с год мы жили тихо, спокойно, даже умиротворенно в рамках этой печальной симметрии. Мы почти не были связаны с внешним миром. Дед по-прежнему работал, хотя и перешел границу пенсионного возраста, и не позволял работать матери. Он содержал мать и меня, как содержал бы своих собственных жену и сына. Даже после его ухода со службы мы жили вполне обеспеченно — на его пенсию, кое-какие сбережения и пособие, которое мать получала как вдова. Здоровье деда стало понемногу слабеть — у него появились признаки ревматизма и одышка, — но он, как и раньше, ходил ставить свои химические опыты в сарай, где напевал что-то и довольно посмеивался себе под нос во время работы.
Мы забыли, что представляем собой три поколения. Дед покупал матери браслеты и серьги. Мать звала меня своим "пареньком". Мы жили друг для друга — и для тех двух нетускнеющих образов — и в течение целого года, целого гармоничного года, были на самом деле вполне счастливы. Вплоть до того дня, когда мой катер, запущенный через пруд по направлению к деду, вдруг утонул.
Дед нередко раздражал Ральфа, и иногда мне казалось, что Ральф вот-вот вскочит на ноги, перегнется через стол, схватит деда за горло и задушит. Он был крупным мужчиной, ел до отвала, и я часто боялся, что он меня ударит. Но мать умела держать его в узде. После знакомства с Ральфом она стала гораздо менее внимательной к деду. Например, как заметил дед в тот вечер, теперь она готовила блюда, которые нравились Ральфу (жирное, сочное тушеное мясо, но без острых подливок), и забывала побаловать деда тем, что любил он. Но каким бы небрежным и даже оскорбительным ни было ее собственное обращение с дедом, она не потерпела бы обиды, нанесенной ему кем-либо другим. Случись такое, это означало бы конец ее отношений с Ральфом. Пусть сама она иногда больно уязвляла деда — чтобы показать свою привязанность к Ральфу, — но, по сути, она хотела быть рядом с ним. Она все еще нуждалась в том хрупком равновесии, которое мы втроем — она, дед и я — поддерживали столько месяцев, и не могла освободиться от этой зависимости.
Я думаю, главным вопросом было то, сколько терпения способен проявить Ральф, чтобы не сорваться и не наговорить грубостей деду, потеряв таким образом мать, или то, насколько решительно мать способна обратиться против деда, чтобы не потерять Ральфа. Сам я, помнится, составил в уме нечто вроде уравнения: если Ральф обидит деда, это значит, что я прав и он не очень-то дорожит матерью; но если с дедом будет жестока мать (хотя она бывала жестока с ним лишь потому, что не могла его бросить), это значит, что она любит Ральфа по-настоящему.
Но Ральф только побледнел и застыл на месте, вперившись в деда глазами. Дед ковырял тушеное мясо. Мы свое уже съели. Однако дед нарочно ел медленно, чтобы позлить Ральфа.
Тогда Ральф повернулся к матери и сказал:
— Ради Бога! Не можем же мы ждать до ночи, пока он закончит! — Мать заморгала с испуганным видом. — Неси пудинг!
Видите, как он любил поесть.
Мать медленно поднялась и собрала наши тарелки. Она посмотрела на меня и сказала:
— Иди помоги.
На кухне она поставила тарелки и, опершись на сушку для посуды, спиной ко мне, простояла так несколько секунд. Затем обернулась:
— Ну, что мне теперь делать?
Она схватила меня за плечи. Я вспомнил, что именно эти слова она уже говорила однажды, вскоре после смерти отца, и тогда ее лицо тоже дрожало так, будто оно сейчас прольется. Она притянула меня к себе. Я почувствовал, что вновь очутился в той неприступной области, куда еще нет хода Ральфу. За окном, едва видимые в сумерках, вечнозеленые кусты в нашем саду бросали вызов подступающей осени. Только лавровишня была частично обнажена — дед зачем-то собирал ее листья. Я не знал, что мне сделать или сказать — а сказать что-нибудь было надо, — но в уме я уже начал составлять план.
Мать отняла от меня руки и выпрямилась. Ее лицо снова приняло обычный вид.