Изогнутый официант рысью спешил к солидному, постоянному клиенту – опять не докушали, Аркадий Владимирович, неужели не вкусно? – и быстрыми птичьими движениями освежал стол, поправляя скатерть, убирая приборы, откуда-то из воздуха извлекая серебряный игрушечный подносик с кофейной чашкой и серебряной же сахарницей – и все это разом, все это множеством бесшумных, длиннопалых, бескровных, жутковатых рук. Хрипунов, чуть откинувшись, чтобы не мешать этому профессионально-элегантному мельтешению, неторопливо закуривал, чувствуя, как укрощает мучительную спазму горячий (лиловатый на вдохе и коричневый на выдохе) сигаретный дым.
– Сахарницу уберите, пожалуйста, – привычно просил он. Не капризничал, не требовал, не лебезил, не хамил – именно просил, как просит один человек другого человека подержать, например, газету, пока он, один человек, завяжет не вовремя развязавшийся шнурок.
– Да я помню, Аркадий Владимирович. Вы сладкого не любите, – привычно же отзывался официант, покладисто растворяя в атмосфере ненужную сахарницу. – Нам положено просто так подавать.
Хрипунов спокойно кивал, и официант послушно исчезал вслед за сахарницей, довольный и даже польщенный неизвестно чем – уж точно не будущими чаевыми, которыми в Москве кого и удивишь, разве что совсем уже неотесанную, вчера только из Уляляевки прибывшую лимиту. Да и та быстро начинала соображать, что купеческий размах, битые зеркала и наклеенные на холуйские лбы сотенные – это все тьфу, дешевка, шушера, которая гоношится перед завтрашней пулей, а вчера еще сама топталась у чужого стола, заведя за угодливую поясницу жадную, скрюченную от нетерпения, загребущую руку. Нет, ресторанная обслуга (а также водители, горничные, сиделочки – словом, вся возродившаяся из социального пепла неисчислимая и мстительная ЧЕЛЯДЬ) на самом деле реагировала всего-навсего на хрипуновскую интонацию – очень простую, очень царских и древних кровей, реагировала мгновенно и уважительно, потому что по-человечески с ними разговаривали редко, так редко, что и память об этом у челяди имелась исключительно генетическая, но оттого не менее приятная.
Однако же Хрипунов барина никогда не ломал, да, пожалуй, и не сумел бы. Просто привык держаться такого тона со всеми, то есть – абсолютно со всеми людьми. Он вообще никогда не хамил и никогда не напивался, хотя бы потому, что был сыном хама и алкоголика, а если его слишком долго не понимали – просто смотрел яркими, как у немецкой овчарки, почти оранжевыми глазами: спокойно, внимательно, с некоторым зоологическим, естествоиспытательским даже интересом. И, странное дело, это помогало.
И еще как помогло, только вот хрипуновский папа, алкоголик и хам, не имел к этому ни малейшего отношения.
Дело было не в нем. И даже не в самом Хрипунове, а в том, что неподвижно, как ил, стояло на дне, ждало своего случайного камня, чтобы тяжело ухнуть, вскрикнуть, всплеснуть, обдать облаком мрачной мути – да так, чтобы все на одно ледяное острое мгновение поняли, что это и не ил вовсе, и не коряга на дне, да что там – это вовсе и не пруд, и не примолкшая рощица на берегу, и не человек это стоит там, ссутулившись, на пасмурной траве, не может быть у человека такой спины, и не молчат так люди, и… Господи, если ЭТО сейчас обернется, то непременно ахнет и, оборвавшись, покатится прямо по песку (собирая влажными боками камешки и сухие хвоинки) пульсирующее, красно-сизое, перенапрягшееся сердце.
В первый раз это шевельнулось, когда Хрипунов, сопливый еще совсем шестилетка, увязался за шелупонью постарше в больничный сад – воровать барбарис. Барбарис в Феремове вообще-то не вызревал, то есть до ягод дело не доходило никогда, но авитаминозная шпана охотно жрала кисловатые барбарисные листья и еще охотнее ломала и крушила кусты – просто так, от бездумной потребности сбросить лишнюю, злую, дикую энергию.