Вот и сейчас – Хрипунов просто не знал об этом – бабка Хорькова сидела на повизгивающем стуле, первобытная глыба, испытывающая первобытный ужас, и сосредоточенно дула на свой вонючий опилочный чай, и не было силы, которая заставила бы ее выйти на волю, потому что воли у нее никакой не было. И вообще никого не было. Ни единого человека во всем мире. Никого, кто бы ее любил.
Но про бабку Хорькову Хрипунов помнил недолго, потому что сидел в самом центре смертного облака – так, что мир по краям этого облака уже как бы завернулся внутрь, окуклился и был почти не виден, так только – слабые, подвижные, кисельные тени, все теснее сжимающие вокруг дрожащее, свинцовое, неторопливо наползающее кольцо. Одна из этих теней мешала Хрипунову, словно соринка, попавшая в глаз, и, нечеловеческим (потому что почти ничего человеческого в нем уже не осталось) усилием воли сфокусировавшись, он увидел, что это и не тень вовсе, а котенок. Живой котенок, крошечный, от силы полуторамесячный, рыжий и свалявшийся, как маленький детский валенок. Попав в эпицентр хрипуновской смерти, котенок ничего не заметил, а продолжал упоенно играть с мусорной кучей прямо под хрипуновскими ногами, то подцепляя ловко скрюченной лапкой виток старого бинта, то яростно нападая на вредную и, без сомнения, очень опасную раскисшую картонку.
Хрипунов какое-то время вглядывался в мельтешащую огненную точку, чувствуя, как, медленно разминая кости, возвращается боль, только уже не изнутри, а снаружи – облако подбиралось все ближе, и если бы Хрипунов сумел обернуться, то понял бы, что позади него вообще НИЧЕГО НЕТ, и это НИЧЕГО уже приложило к его затылку равнодушный рот и втягивает неторопливыми, размеренными глотками нищенский Феремов, мокрый больничный сад, помойку бабки Хорьковой и рыжего котенка, который смешно подпрыгивал на месте, выгибаясь щетинистой пилкой и старательно пугая собственную юркую тень. Кто бы знал, как Хрипунову хотелось котенка! Или щенка. Да что там – он был согласен даже на воняющего слоновником хомячка в трехлитровой банке, лишь бы хоть одну, самую маленькую, родную, меховую, зверушечью душу. Ему даже обещали сначала – если закончит без троек первую четверть, потом вторую, и Хрипунов, дрожа от напряжения, без конца выводил лиловые непослушные прописи пятнистой от холода бестолковой рукой. Потом обещания выдохлись, как мамины духи, притертые прохладной граненой пробкой, отец хрипло матюкнулся про и без того вечный, бля, срач, мать молча проплыла мимо равнодушной безмолвной тенью. Прописи полетели в один угол, Хрипунов, сгорбившись, побрел в другой, а котенок, выходит, остался. Оранжевый. Теплый. Живой.
Хрипунов мало что знал про смерть – с ним про это не говорили. С ним вообще ни о чем таком не говорили, да и с кем, собственно, об этом поговоришь? Но котенок точно был ни при чем. Это было ясно. И Хрипунов, собрав в узел всю не успевшую вытечь, слабо сопротивляющуюся жизнь, протянул руку и, схватив вякнувшую маленькую шкирку, изо всех сил швырнул котенка прочь из своей смерти – туда, где еще можно было с трудом различить крохотное майское солнце, обжигающий воздух и зеленый, облупленный бок мусорного бака.
В тот же самый момент Хрипунова от темени до пят проткнуло невероятной, потрясающей болью, сквозь которую он увидел прямо перед собой, почти вплотную, огромное, во весь оставшийся, сжимающийся мир лицо – как будто в том своем сне, только лицо оказалось женским. Женщина улыбнулась – чуть-чуть, самыми краешками прекрасного твердого рта, но так хорошо, что Хрипунов вдруг сразу все понял, и успокоился, и перестал бояться, и провалился во всхлипнувшую тьму совершенно счастливым – не услышав свой собственный, протяжный, монотонный МОЗГОВОЙ крик. И так и не увидев, как обмякшей ржавой тряпкой соскользнул на бетон рыжий котенок – насмерть, в лепешку, разбившийся о мусорный бак.