Он честно оттоптал пригласившей его красоточке кукольного размера босоножки на танкетке (Тя как зовут? Таня. А вас? Вова. Володя, в смысле), а заодно и белые носочки, тесно стягивавшие толстенькие бутылочные щиколотки. Выпить она тоже согласилась – с легким, рассыпчатым хохотком – и с тем же охотным хохотком пошла за старшим Хрипуновым под лестницу, в тесный закут, где дэкашные уборщицы хранили швабры и закисшие коричневые тряпки. И там, в ароматном романтическом полумраке, среди громыхающих ведер и дряхлого инвентаря, обнаружилось, что будущая Хрипунова под платьем вся нежная, жирная, вздыхающая и живая, как округлый комок доспевшего дрожжевого теста, присыпанного сверху россыпью крошечных родинок – как будто тоненько молотой свежей корицей. У нее была изумительная тень – юная, предельно кинематографичная и необыкновенно хорошенькая: с выпуклыми ресницами, аккуратным носиком и замечательным, легким нравом – жаль, что никто так и не заметил этого, никто за целую жизнь.
А тогда, в подсобке, в самый ответственный момент, когда счастье, с трудом протиснувшись сквозь переломанные швабры и метлы, осенило соединившуюся пару своим порядком запыленным крылом, тень, зажав рот ладошками, радостно пискнула, Хрипунов-старший в последний раз дернул лохматыми ягодицами, и будущая мадам Хрипунова тотчас села, оправляя свой роскошно шумящий крепдешин и улыбаясь сладкими, как пьяные вишни, глазками. Вот глазки да, странные у нее были глазки – непроницаемые, влажные, чересчур быстрые – такие, что за ртутным их, жидким блеском иной раз было и не уследить. Да и некоторая раскосость – не сказать крылатость, артистичный, необычный, редкий разрез, когда верхний уголок глаза игриво и загадочно приподнимается к виску… Тут не кивнешь головой на татаро-монгольское иго, японцы называют такие глаза «глазами феникса» и сулят их обладателю изысканную утонченность натуры, хотя – ха! – откуда бы взяться в Феремове японцам и что бы делала с изысканной утонченностью молоденькая поваришка с заводской столовой, дочка Иваныча, наладчика из третьего цеха, миловидная дурочка с игривыми ямками на сдобных плечах.
Но все равно, странные были глаза. Очень странные. Не такие глаза должны быть у женщины, за спиной которой молчаливо толпились сотни поколений скучных тихих землепашцев, на скорую руку сляпанных из кислого теста и безнадежной золы. Пожалуй, единственный, кто, заглянув в эти глаза, смог бы понять хоть что-то, был Хасан ибн Саббах.
Но Хасан ибн Саббах умер в 1124 году. Умер, и даже прах, в который превратились его кости, давным-давно переварило время.
Много глупого и дрянного говорили про Хасан ибн Саббаха. Еще больше глупого и дрянного говорят сейчас. А Хасан ибн Саббах был обычный человек – не Старец Горы и не исчадие ада. Обычный человек, просто Бог (ибн Саббах привык называть его Аллахом) зачем-то избрал ибн Саббаха и его дом, жен его и его детей и не отводил от них своего раскаленного всевидящего ока, так что даже во сне ибн Саббах чувствовал, как горит и выгибается его темя под тяжестью стянутого в огромный луч черного, невидимого света. И когда луч этот начинал пульсировать и шептать ибн Саббаху в уши высоким нездешним голосом, Хасан ибн Саббах вставал и шел убивать. Всех. Каждого. Так что убитых невозможно сосчитать до сих пор.
Родился Хасан ибн Саббах в месяце Абанн 402 года солнечной хиджры (1024 год по григорианскому календарю) и до семнадцати лет прожил в Рейе – шумном персидском городе, полном неистовых торговцев, откровенных сумасшедших и густого смрада – хуже, чем в Персии, тогда воняло только в Европе. По рождению и воспитанию он был шиитом-дюженником, что бы теперь (и тогда) ни означало это слово. И должно быть, умер бы смиренным шиитом все в той же Рейе, если бы не ремесленник-чеканщик, тощий, безымянный человечек, который в одно пылающее базарное утро взял Хасана за молодое костлявое плечо и ввел его в причудливый, изысканный мир исмаилизма.
Это было волшебное время – время семи небес, семи земель и семи планет, семи цветов, семи металлов и семи звуков. И конечно же, семи лучших созданий Аллаха – первым из которых был Али, а последним – Исмаэль. А еще существует число двенадцать – жарко бормотал чеканщик, сгорбившись в своей крошечной лавке – двенадцать небесных знаков, двенадцать месяцев и двенадцать сочленений на четырех пальцах каждой руки, кроме большого…
И медь взвизгивала под его канфарником, как живая.
Потом настало время вопросов. Ибн Саббах заплевал лавку своими бесчисленными почему, но чеканщик только качал головой, блестя воловьими глазами, он был обычным городским сумасшедшим, самым низшим даи – дневным. И когда Хасан уже отчаялся насытить тяжело ворочавшуюся за грудиной душу, чеканщик привел его к своему соседу – шумному шорнику по имени Бу Наджим.