Я сунул чемодан на заднее сиденье, поставил рядом ее сумку и помог ей сесть в машину, — так я впервые прикоснулся к ее ладони, к ее локтю: округлый и крепкий локоть, большая, но удивительно легкая ладонь, легкая, прохладная и сухая, — а когда я обходил машину, чтобы сесть за руль, я вдруг остановился перед радиатором и открыл капот, сделав вид, будто мне надо что-то посмотреть в моторе, но смотрел только на нее, замершую там, в машине, за ветровым стеклом, и внезапно ощутил страх, но уже не тот, прежний страх, что ее может открыть и завоевать кто-то другой, тот страх исчез, ибо я знал, что отныне не отойду от нее ни на шаг, ни в этот день, ни в дни, которые будут после, во все те дни, сумма которых зовется жизнью. Нет, то был совсем новый страх, страх перед тем, что теперь неминуемо должно случиться: поезд, в который я собирался сесть, был готов к отправлению, но стоял под паром, пассажиры заняли свои места, семафор открыт, кондуктор в красной фуражке поднял свою лопаточку, и все ждут только меня, а я уже вскочил на подножку, все ждут, когда я наконец войду в вагон, — но в этот самый миг я спрыгнул. Я думал о бесконечных разговорах по душам, которые мне предстоит выдержать, и понял вдруг, что всегда ненавидел разговоры по душам, всю эту нескончаемую и бессмысленную болтовню, унылые, бесплодные препирательства — кто виноват, а кто нет, попреки, скандалы, телефонные звонки, письма, вину, которую мне придется на себя взвалить, — вину, которая уже на мне. Я видел свою прежнюю, вполне «терпимую» жизнь — она работала на холостом ходу, как какая-то удивительно сложная машина, при которой не было механика; меня при ней не было; движок пошел вразнос, расшатывались болты, поршни раскалились докрасна, уже летели в воздух какие-то железяки и воняло гарью. '
Я давно уже закрыл капот и, опершись локтями на нос машины, просто смотрел сквозь ветровое стекло на ее лицо, разделенное косой полоской «дворника» на неравные части: мне казалось непостижимой загадкой, как это ни один мужчина до сих пор не заметил, до чего она прекрасна, почему еще ни один не распознал ее красоту, — или, быть может, эта красота явилась на свет лишь в тот миг, когда я узрел ее?
Она взглянула на меня, когда я влез в машину и уселся за руль, и в глазах у нее я прочел страх, что я сейчас что-нибудь скажу или, не дай бог, сделаю, но я ни слова не сказал, молча тронул машину с места, и мы поехали в город; лишь иногда, делая правый поворот, я краем глаза видел ее профиль и заметил, что она тоже искоса на меня поглядывает. Я въехал на Юденгассе и уже сбавил скорость, чтобы остановиться перед домом, где ей предстояло жить, но я понятия не имел, что мне делать, когда мы остановимся, вылезем из машины и войдем в дом, и, рванув дальше, проехал всю Юденгассе, потом прокатил ее чуть ли не по всему городу, снова вывернул на вокзал, с вокзала той же дорогой вернулся на Юденгассе и только теперь остановил машину.
Я не сказал ни слова, помогая ей выйти из машины и снова почувствовал в своей левой руке ее легкую сухую ладонь и крепкий округлый локоть. Я взял ее чемодан, подошел к парадному, позвонил и даже не позволил себе на нее оглянуться, зная, что она, прихватив сумку, идет за мной следом. Я первым, с чемоданом, вошел в дом, взбежал наверх, поставил чемодан перед дверью и, уже спускаясь вниз, встретил Хедвиг: с сумкой в руках, она медленно поднималась по лестнице. Я не знал, как к ней обратиться, Хедвиг — неудобно, «фройляйн Муллер» — тем более, поэтому я просто сказал:
— Через полчаса я заеду, и мы поедем обедать, хорошо?
Она только кивнула, глядя куда-то мимо, и лицо у нее было такое, будто она что-то глотает и никак не может проглотить. Больше я ничего не стал говорить, сбежал вниз, сел в машину и поехал, сам не знаю куда. Я не помню, по каким улицам ехал, о чем думал, помню только, что почувствовал себя бесконечно одиноко в машине, на которой прежде почти всегда ездил один, лишь изредка вдвоем с Уллой, и я все пытался вспомнить, вообразить, как же это было час назад, когда я — еще без Хедвиг — ехал к вокзалу.