Буденный, когда увидал, что уже по всему полю казачьи массы опрокинуты и бегут, придержал коня и поднял шашку: «Ко мне!» Со съехавшейся к нему полусотней он повернул и поскакал к хутору. Конь под ним был резвый. Семен Михайлович скакал, откинувшись в седле, держа клинок опущенным к стремени, чтобы отдохнула рука, серебристую барашковую шапку сдвинул на затылок, чтобы ветер освежал вспотевшее лицо и вольно гулял по усам. Кавалеристам приходилось, поспевая за ним, шпорить коней. Проскакали по берегу пруда, где в полыньях отражались падающие звезды ракет. Какие-то люди кидались от всадников и прилегали к земле. Не обращая на них внимания, Семен Михайлович указал шашкой туда, где около кузницы все еще не могли расцепиться пластуны с качалинцами: та и другая сторона по нескольку раз кидалась в штыки, отступала и залегала.
Буденновская полусотня рассыпалась лавой и, отпустив поводья, глядя на подпрыгивающую впереди серебристую шапку, налетела от пруда с пригорка на пластунов, – ни пулеметная очередь, ни выстрелы, ни уставленные штыки не могли остановить храпящих от натуги коней. Что попалось под клинки – было порублено. Семен Михайлович осадил коня только на улице хутора.
К нему торопливо шел Телегин. Семен Михайлович не сразу ответил ему, – платком вытер лезвие, платок этот бросил на землю, положил в ножны большую, с медной рукоятью, шашку и, поднеся к виску прямую ладонь, сказал:
– Здравствуйте, товарищ, с кем я говорю? С командиром полка?.. С вами говорит командующий группой комбриг Буденный. Приказываю вам: оставить одну роту для охраны обоза и раненых, с остальными силами и с артиллерией немедленно наступать к станице, занять ее и очистить от белоказаков.
– Слушаю, будет исполнено…
– Минутку, товарищ…
Он соскочил с коня, подсунул ладонь под подпругу, ударил пальцами по губам коня, норовившего схватить его за рукав, и протянул руку Ивану Ильичу.
– Потери большие?
– Никак нет.
– Это хорошо. А что – продержались бы своими силами, кабы не мы?
– Да продержались бы, отчего же, огнеприпасов достаточно.
– Это хорошо. Ступайте.
– Боли в области живота окончательно прошли, Анисья Константиновна, я даже не чувствую – где у меня живот… Так это неконструктивно устроено, – в самый серьезный аппарат, и никакой защиты… Шашка-то вошла не больше чем на вершок – и такое разрушение… такое разрушение… Попить дайте…
Анисья сидела около него – утомленная, молчаливая. Госпиталь помещался теперь в станице, в двухэтажном кирпичном доме. В нем оставались только легко раненные да те, которых тяжело было везти, остальных несколько дней тому назад эвакуировали в Царицын. Шарыгин умирал. Так ему не хотелось умирать, так было жалко жизни, что Анисья замучилась с ним. Она уже не утешала его, – только сидела около койки и слушала.
Анисья встала, чтобы зачерпнуть кружкой воды из ведра и дать ему попить. Лицо его горело. Большие, синие, как у ребенка, глаза не отрываясь следили за Анисьей. Она была одета по-женскому – в белый халат; золотые волосы, которые он часто видел во сне, завиты в косу и обкручены вокруг головы.
Он боялся, что она уйдет, тогда – только закинуть голову за подушку, стиснуть зубы и слушать неровные удары крови, отдающиеся в висках. Он говорил не переставая. Мысли его вспыхивали, как в догорающей плошке огонь фитиля, – то лизнет по краям и поднимется и ярко осветит, то поникнет и зачадит.
– Некрасивая вы тогда были, Анисья Константиновна, старше вдвое казались… Подопрет рукой щеку и глядит, ничего не видит, – в глазах темно от горя… Однако я нежалостливый, это я в себе вытравил… Жалостливые люди – самые черствые. Надо один только раз в жизни пожалеть… И стоп! – выключил рубильник… Сердце давай на наковальню, да еще раз его – в горящие угли, да опять под молот… Такие должны быть комсомольцы… Я тогда на пароходе собрал секретное совещание и товарищам разъяснил, что недостойно борцам за революцию вас трогать… Латугин тогда завернул насчет судомойки… Ах, Латугин, Латугин!.. Совсем не нужно это вам, Анисья Константиновна… Подобрала вас революция. Налились вы красотой, – не для него же… Это же тупик… Вопрос этот надо ставить, надо бороться за этот вопрос…
Огонек его лизнул края жизни, измерил близкую темноту и поник. Шарыгин провел по губам сухим языком. Анисья поднесла ему кружку. Он снова заговорил: