Б.
А. Фу. Несолидно. Два старых человека. Меня ведь хватит еще на то, чтобы отравить тебе последний год существования. Излишки площади, излишки участка, заявление в милицию об избиении, письмо из Москвы — и никто тебя здесь не защитит.
Все. Свободен.
Б.
А.
Некоторое время молча, неподвижно, смотрят друг на друга.
Причем сейчас
— старик за семьдесят, очень усталый, одетый со смешной и жалкой претензией.
— собранный, жесткий, полный того, что принято называть нервной энергией. Строен, худощав, дорогие вещи сидят на нем свободно и небрежно.
Багулин поднимается и уходит, и хотя идет он сравнительно нормальной походкой, но кажется, что он горбится и шаркает ногами.
Уже темно. За стеклянной стеной в густой сини — мигающие огни самолетов. Зажигается свет.
Арсентий смотрит вслед Багулину, достает носовой платок, отирает лицо и шею — и словно это был фокус с волшебным платком — неуловимо преображается в того старика, каким и был в начале встречи.
А.
Кхе! Кх-хе!.. Да. А ведь — боялся я тебя всегда, Багулин. И сейчас — тоже… побаиваюсь. Ты — сильней… крупней, так сказать. И ничего — ничего мне было с тобой не сделать. Не убивать же, в самом деле.
Вот — сыграл наверняка. Без малейшего риска, друг мой. И разрушил изрядно всю твою жизнь, не правда ли? Не более чем сменой точки зрения.
Смешная жизнь — уничтожается сменой точки отсчета, а!..
А ведь даже пощечину дать тебе не посмел… Так и прожил с фигой в кармане. И под конец эту фигу показал. Ничтожество… А ты — да, так или иначе ты величина. Или — мнимая величина, если я тебя так?
Но ты не помнишь… Что же — тот вечер в итоге обошелся тебе дорого. Вспоминай!
Ох, паспорт менять обратно… Ну вот же засела заноза у старого обалдуя! Десять рублей… а пенсия двадцать четвертого. Ну… не помирать же под чужой фамилией. Поиздержался я, поиздержался… У Лешки одолжу, посмеемся в субботу над этой комедией!..
Недорогие удовольствия
А может, я и не прав
Свою литературную судьбу я считаю начавшейся с того момента, когда во время прохождения лагерных сборов от военной кафедры университета я пошел на риск первой публикации и написал рассказ в ротную стенгазету. Сей незатейливый опус, решительно не имевший значительных литературных достоинств, тем паче опубликованный в весьма малоизвестном издании тиражом одна штука, вызвал неожиданный резонанс. В рассказе я не до конца одобрительно отзывался о некоторых моментах курсантского внутреннего распорядка, как-то: строевая подготовка, строевая песня, надраивание сапог перед едой и т. д. Из редакционных соображений отрицательное мое к этому отношение было по форме облечено в панегирик, где желаемый эффект достигался гипертрофией восхвалений. Прием это старый, азбучный: восхваления достигали такого количества, что переходили, нарушая меру, в противоположное качество, — что и требовалось.
Курсанты-студенты тихо радовались содержанию, а офицеры кафедры тихо радовались форме (возможно, они не обладали столь изощренным диалектическим чувством меры, как изощренные гуманитары — историки и филологи). Этот литературный экзерсис по-своему может расцениваться как идеальный случай в искусстве, где каждый находит в произведении именно то, что родственно ему.