Луциан тихо прикрывал окно и садился к освещенному лампой столу, постоянно ощущая присутствие плотной белой пелены за окном. Порой хотелось заниматься самыми удивительными исследованиями, и именно в эти часы Луциану удавалось нащупать тайные пружины своего ремесла. Он хотел постичь ту магию, благодаря которой сквозь грубоватый бурлеск «Дон Кихота» проступали сила и слава рыцарства, он искал ту искру, с помощью которой Готорн зажег адский огонь ведьмовской ночи и которая озарила деревенскую трагедию «Алой буквы»[54] пламенной зарей. У Готорна сюжет и настроение, хотя они и принадлежали разным мирам, дополняли друг друга, но что касается Сервантеса, то тот поистине совершил чудо. Он писал о Дон Кихоте — нелепом, оборванном и избитом рыцаре, принявшем ветряные мельницы за великанов, а стадо овец — за вражескую армию, но казалось, что бродишь в заколдованных лесах, перенесся на остров Аваллон или ищешь Святой Грааль[55], хранящийся в «незримом духовном замке». За пышной строкой Рабле вставало солнце Турени, изливавшее свой жар на раскаленные горы, на лабиринт узких, карабкающихся вверх улочек, на высокие треугольные крыши и серо-голубые башенки, торчавшие, словно иглы, из кружева городских стен. Луциан слышал заунывные голоса монахов, отправляющих мессу, впитывал в себя грубое изобилие веселых виноградников. Ему была внятна сосредоточенная мистическая радость, дремавшая в густой пурпурной тени рябины, что стояла у края ровной белой дороги. Изящные причудливые замки поднимались над Луарой, и легкомысленный блеск оттенял глубокую тайну готических соборов, призрачно высившихся в отдалении, словно корабли, готовые выйти в море, покинув сумрак и грязь земных путей, чтобы бросить якорь в гавани небесного града. Пустая болтовня об одежде или деревенской кухне, перемешанная с учениями разных школ и ясной платоновской аргументацией, содержала в себе старинную средневековую пышность, облачившуюся в новый наряд. Пахло ладаном и вином, июньским полднем и старыми книгами. Прислушавшись, Луциан различил звон колокола, возвещавшего новое торжество в обновленной стране. Он исписывал страницу за страницей, разбирая все эти чудеса, вытягивая спрятанное за словами настроение, словно вплетенную в ткань тонкую золотую нить, благодаря которой на обрезах книг древних переплетчиков складывался отчетливый рисунок. Луциан пытался воспроизвести это искусство, добиться хотя бы слабого подобия утраченного ныне колдовства. Он переписывал по-своему какую-нибудь страницу Готорна, заменяя где слово, где эпитет и наблюдая за тем, как исчезновение одного-единственного оттенка погружает всю фразу в темноту, словно ему удалось погасить один из кроваво-красных факелов автора. Порой Луциан ставил перед собой еще более трудную задачу: написать рассказ в манере одного из своих учителей. Эти попытки приводили его в отчаяние — разобранные и снова сложенные части организма никак не хотели оживать, но он заставлял себя вновь и вновь приниматься за этот безнадежный труд. Долгие ночные часы просиживал Луциан над кипами бумаги. В конце концов книги и рукописи валились со стола на пол, и, выглянув в окно, он видел все тот же туман, поднимавшийся от реки и двигавшийся к северу.
В середине зимы Луциан впервые решился обследовать прилегавшую к его дому местность. Вскоре после переезда на эту серую улочку он выходил раза два на дальние прогулки, но шел бесцельно, едва ли замечая что-то вокруг себя, а лето просидел взаперти, не интересуясь ничем, кроме формы и окраски слов. Утренние прогулки Луциана всегда совершались в одном и том же направлении — по Аксбридж-роуд в сторону Ноттинг-Хилла. Той же дорогой он возвращался домой. Но теперь, короткими зимними днями, Луциан вдруг начал сворачивать то направо, то налево, иногда заходя перекусить в какой-нибудь странный закуток, на поверку оборачивавшийся громоздкой таверной восемнадцатого века, чудом противостоявшей натиску современных улиц, или в пропахшую свежим кирпичом новехонькую пивную на границе с фабричным районом. Бывало, он останавливался в каком-нибудь тупичке возле железнодорожной станции, где можно было укрыться от ветра и покурить трубку, а иногда усаживался на скамью и, прислонившись к ограде выродившегося грушевого сада, созерцал опустевшие огороды и закусывал черствыми бисквитами. Всякий раз как Луциан углублялся в эту серую пустыню, поселившееся в нем чувство одиночества постепенно сгущалось — Луциану казалось, что, покинув уютный островок комнаты, единственное дружелюбное место на земле, он оказывался лицом к лицу с чуждым ему городом, в котором он не мог найти ни единого знакомого лица.
После таких бесплодных прогулок он с облегчением возвращался в свою келью, где находил убежище от окружавшей его серой пустоты. Луциан зажигал газ, откидывал доску бюро и с удовлетворением взирал на поджидавшую его стопку бумаг. От черных небес, жалящего зимнего ветра и тоскливого лабиринта пригородных улиц он возвращался к теплу, солнцу и неистовым краскам юга.
6