Он не ответил, снял шапку, почесал макушку. На его лысой голове, которую он регулярно брил, уже отрос седой налет; издали казалось, что она разрисована карандашом. Я видел, как он поводит взглядом по очередным следам поджога, как смотрит на обожженную дверь, на криво намалеванную над окном подвала свастику.
– Пойдем внутрь, – сказал он. – Ждут.
Но я еще на минутку остался снаружи.
Снежинки на дороге напоминали накрошенный кем-то в злости полистирол.
Наша машина стояла у входа в гараж. Тоже пострадала от пожара, но ее удалось быстро привести в порядок. Теперь отец ездил на ней на работу, развозил хлеб. Сожженное авто мы отправили на металлолом. Я поймал себя на том, что не могу представить эту машину для возвращения в Варшаву. Что думаю о Варшаве как о чужом сне. Это кто-то другой стоял в пробках на Пулавской или на Маршалковской, пять раз объезжал Фильтровочную, чтобы найти место для парковки. Это не мог быть я. Я там никогда не жил. Кто-то мне об этом рассказал, а я все себе представил.
Особенно учитывая, что Варшава молчала. Молчали все, кого мы считали друзьями. Наши телефоны умерли. Не было никаких новостей на Фейсбуке, никаких вопросов, что, мол, у вас, как вы там, когда планируете назад. Юстине написала лишь одна подруга – главным образом затем, чтобы истерически выплакаться насчет измен мужа и болезней детей, но я знал эту женщину и понимал, что она проводит ночи на телефоне, обзванивая других в компании двух бутылок вина – проходит по всем контактам, оставляя свои жалобы даже на автоответчиках банков. Мы выпали из обоймы, сделались ненужными. Может, мы никогда и не были нужны. Те, кто заметили наше отсутствие, сразу же перестали обращать на это внимание. Юстина обижалась. Я – чуть поменьше. Наверное оттого, что заслужил. Она – наверное, нет.
– Заходи внутрь, – сказал отец, стоя в дверях.
Самый неминуемый из всех процессов – процесс врастания. Скоро у меня покраснеет лицо, уже навсегда. Я начну плевать на землю, чвиркать слюной сквозь зубы. Может, уже начал.
Я посмотрел на подошвы ботинок, не вступил ли в дерьмо. Только через секунду вспомнил о собаке – что теперь-то на дворе и дерьма, в которое можно вступить, нету.
– Нужно взять еще одного, – сказал мой отец две недели назад, когда мы хоронили собаку на Холме Псов. Шли по лесу пешком, несли тело, обернув его в цветную скатерть. Йоася так захотела. Уперлась, что нельзя просто так бросить его в яму.
– Как его назовешь? – спросил я.
– Рокки, – ответил отец, пожав плечами.
– Можно назвать как угодно, но отец все равно станет звать его Рокки, – сказал Гжесь.
– Просто это хорошее имя, – ответил отец.
– Просто у тебя слабоумие, отец, – сказал Гжесь.
– Слабоумие – оно старческое. А я еще не старик.
– Оно у тебя всегда было. Было у тебя юношеское, сейчас обычное, а потом поимеешь и старческое, – возразил Гжесь.
Вот так, на пронизывающем ветру, мы тогда и стояли втроем на холме в лесу, над трупом завернутого в скатерть волкодава-полукровки; на холме, где некогда, клянусь, я видел дух Янса уже после того, как тот подох, – и мы смеялись втроем чуть ли не впервые с того времени, как Гжесь был младенцем, а может, мы и вообще никогда так не смеялись.
Мне казалось, что Холм Псов куда дальше. Годы тому назад, когда мы с Гжесем толкали сюда украденную тачку с телом собаки, казалось, что мы идем очень долго, медленно, что преодолеваем целые километры.
Холм был примерно в три метра высотой. На его вершине стояло одинокое, голое уже дерево, у подножья лежал большой валун, метра полтора в диаметре. Когда мы приходили сюда с Гжесем детьми, я представлял себе, что холм – это спина большого, похороненного в земле динозавра. Мы хоронили тут всех собак, не только Янса, но и всех предыдущих Рокки, как и прочих бездомных псов, что приходили в поселок, появлялись и исчезали, подкармливаемые или отгоняемые камнями и угощаемые отравой. Было их, может, с десяток. Ни одна могила не была как-то обозначена.
Я был уверен, что когда мы начнем копать, то наткнемся на другие кости. Но ничего подобного. На холме осталось еще немало места.
Отсюда виднелись башня фабрики Берната и торчащая неподалеку труба теплоэлектростанции – пониже и потоньше, но прежде всего были видны повешенные на нее красные огни, предупреждения для самолетов. Мы видели их и в детстве. Красные глаза словно обозначали границу темноты. Белый снег покрывал окостеневшую землю. Гжесь курил, дым, казалось, надолго повисал в воздухе, никуда не улетая; выкурив еще несколько сигарет, Гжесь мог бы выстроить из этого дыма стену.
– Только скатерть зря теряем, – обронил отец, только затем, казалось, чтобы хоть что-то сказать.