Кафель, одетый в черные «флаерсы» и штаны ленары [12], продолжал поплевывать вокруг себя и ощупывать бритую голову. То и дело вытирал нос. Кто-то позвал его, и тогда Кафель, вообще не глядя в ту сторону, забоксировал в воздухе.
Это было минуту назад, а сейчас – сейчас. Мы во дворе, я и Дарья, в паре метров друг от друга. Я протягиваю ей руку, словно собираясь помочь перепрыгнуть через лужу.
(Уголком глаза вижу как к Трупаку и Былю подходят мои приятели. Квадрат, который уедет в Гданьск и станет барменом, но сперва его арестуют на десять месяцев за печатанье банкнот на домашнем принтере; Марас, которого через несколько месяцев убьет его собственный отец, приняв в делирии за грабителя и пырнув ножом в живот; Флегма, чья строительная фирма поставит половину девелоперских домов в Ольштыне, хотя сейчас может показаться, что он и кирпич не сумел бы поднять.)
– Ну, Дарья, пошли, пошли со мной, – говорю я, и потом кто-то из нас начинает смеяться, а кто-то еще, кто-то постарше, говорит Дарье: «Ну, иди с ним, гляди, как парню охота, иди с ним».
– Олька! Олька, сука! – голос Кафеля звенит рядом со мной в тот миг, когда его девушка появляется в воротах замка, будто бледный призрак; Кафель идет в ее сторону, быстро, в несколько шагов преодолевает половину двора.
Олька вошла – собственно, ее словно что-то принесло, как брошенный ветром бумажный пакет. Она была такой бледной, такой сухой и тонкой, что черные локоны на маленькой головке казались самой тяжелой частью ее тела.
– Ты где, нахуй, была? Где ты, сука, была? Я тебя, сука, жду, ищу тебя по кабакам, а ты что, нахер, устроила? Что ты, нахер, устроила?! – громко спрашивает Ольку Кафель.
– Да ебись ты конем, уебок несчастный, – отвечает ему Олька.
И так-то они разговаривают, и никто уже не смотрит на нас, потому что все смотрят на Кафеля и Ольку и ждут, когда начнется, когда один ударит или толкнет другую и когда придется оттягивать Кафеля от Ольки, чтобы тот не схватил ее за волосы и не принялся лупить головой о ближайшую плоскую вертикальную поверхность – что он, как говорят, уже когда-то делал. Только когда мы уже выходим из замка, сквозь узкую и короткую горловину ворот, когда музыка остается позади нас, приглушенная и стихшая, Дарья задает вопрос, на который у меня нет ответа:
– А вообще, куда ты хочешь пойти?
– К Психозу? – отвечаю я миг спустя.
– Ну, можно, – говорит она после короткого раздумья.
Когда выходишь со двора замка, а потом, сразу за стеной, поворачиваешь направо, вглубь окружающего замок парка, то через пару минут доходишь до небольшой поляны с высоким, метра в три, каменным памятником на постаменте в серой штукатурке, с несколькими лавками, поставленными полукругом подле него. На постаменте памятника, на таблице, видна большая, нанесенная черным спреем надпись: ПСИХОЗ. Надпись эта исчезнет через несколько лет, кто-то в конце концов выведет ее химией для смывки граффити, чтобы открыть спрятанную под ней табличку с названием. Но сейчас надпись еще есть, большая, черная, кривая и косая, нанесенная рукой, для которой писание чего-либо было довольно редким приключением. Психоз еще жив.
– Там может кто-то быть, – говорю я.
– И что с того? – отвечает она.
– Ну ладно, – киваю я.
– Так кто кого туда ведет? – спрашивает она и улыбается.
Надпись сделал некий Гизмо, парень, который так торчал, что торч и вообще стал главным его состоянием. Я едва его знал.
(Гизмо, который потом закончит всю эту историю жутким образом. Я на него не в обиде. Сложно обижаться на него, Гизмо нет и уже никогда не будет.)
Трупак знал его лучше и утверждал, что первый косяк он раскурил именно с Гизмо. И что якобы Гизмо однажды просто подошел к памятнику и его окрестил, среди бела дня, без слов и лишних споров, на глазах сидящих там и попивающих пиво людей. Написал, что хотел, и пошел домой. Никто никогда не узнал, что Гизмо имел в виду: хотел ли передать свое духосостояние или просто намалевал первое слово, пришедшее в голову. С того времени ходили не к памятнику, а к Психозу.
Дарья хватает меня за руку и уже не отпускает ее, а когда делает это, я чувствую сильный, резкий удар сердца и давлюсь, словно мне кто-то сунул два пальца в глотку.
На этот раз на Психозе нет никого, под ногами скрипят осколки битых бутылок, крышки, целлофан от сигарет. Если не обращать внимания на мусорный ковер, ночь настолько классная, что аж терпкая. Мы садимся на лавку, сперва рядом, но уже через несколько секунд она садится на меня верхом, и я тогда чувствую, что она вся состоит из тепла, что она как охапка шерстяных одеял.
(Уже навсегда она будет вспоминаться мне как нечто разогретое и теплое.)