– Почему ты ездишь сюда? Из-за экзотики? Почему ты привез меня именно сюда?
Залевский хотел напомнить, что это вышло спонтанно, и еще неизвестно, кто кого сюда «привез», но увидел его потемневшие, пасмурные глаза и не стал.
– Здесь много любви. Во всем, – ответил он. И тут же пожалел о сказанном. Нет ничего хорошего в любви, подумал хореограф. Она – огонь, испепеляющий нас. А если не сжигает, значит, это не любовь. И этот парень всегда будет одинок. К такому одиночеству творческий человек стремиться сам. Подсознательно. Это особого рода одиночество. Его нельзя ни с кем разделить. Просто есть потребность оставаться наедине с собой. Пока ни полюбишь. Пока ни полюбишь так сильно, что это станет твоим наваждением. И ты больше ни о чем не сможешь думать. Ты станешь идиотом и позволишь проделывать с собой всякие невозможные штуки. Впрочем, ничего не было, одернул себя Залевский.
День за днем живущий рядом с Марином человек открывался ему, но не становился понятней и ближе. Ему семнадцать. Это значит, что он будет с каждым днем взрослеть и преображаться. Он может стать каким угодно, каким захочет. Например, блистательным до рези в глазах. И будет морочить окружающих, сам того не желая. Просто потому, что такова его природа.
Они проживают совсем разные жизни, и даже разные времена, думал Залевский. Он смотрит дурацкие сериалы, читает книги, которые никак нельзя назвать литературой, – пожиратели времени и подмена настоящего искусства – с их трехгрошовой самоочевидной моралью. И они полны для него жизненной мудрости. И он наивно верит, что ему явлены откровения, а не коммерческий фаст-фуд в яркой обертке. Не видит процесса замещения искусства технологиями, процесса индустриализации искусства. Ему не с чем сравнивать, нет достойной точки отсчета.
Хореографа терзала «…временная непосильность его неуловимой новизны», хоть Пастернак когда-то и о другом совсем, но вдруг так приложимо здесь и сейчас. Впрочем, дело не во временах. Во все времена хорошо быть молодым. Это не просто разница в двадцать с чем-то лет. Я старше его на целую жизнь, я рос на другом, думал Марин. У меня другой культурный код, опыт. Другой ассоциативный ряд. Другие авторитеты. И тем не менее, мне легко с ним и интересно. Он – что-то новое в этом мире. В который раз Марин переживал волнующую истому от близкого присутствия этого человека, обласканного лучами индийского солнца.
Быть может, ему следовало отстраниться на время, отойти от этого калейдоскопа прихотливых узоров на расстояние, позволяющее увидеть, наконец, картинку целиком? Он начинал понимать, что не просто не может справиться с парнем, он даже не в состоянии определить для себя, кто есть этот человек на самом деле. Пытался как-то структурировать свои впечатления, найти определение своему спутнику, распознать и просчитать его, чтобы понять, чего следует ожидать от него и на что можно рассчитывать. Едва наметив для него какое-то место в своей системе координат, вдруг обнаруживал, что ошибся в свойствах, параметрах, в предикторе. Он был всем сразу. Цеплялся за мир всеми способами, и все-таки чувствовалась в нем основа, ядро, только со смещенным центром тяжести. Попадал в цель – и крошил в капусту: сердце, мозги, нажитые представления. Или что-то не так было с этими самыми представлениями. Возможно, они просто устарели, а Марин и не заметил. Ему уже сорок, а это значит, что дальше за все эти фейерверки ему придется платить. И цена – высока. И, кажется, ему уже обозначили эту цену.
– Ты еще не пробовал умирать? – спросил юноша.
– Не было причины. Но если уж умирать, то не на этой помойке, а где-нибудь на границе Тосканы и Умбрии.
– Как ты думаешь, что там?
– Где? В Умбрии? Там хорошо пахнет.
– Нет, Там. Я умер. Что дальше?
– Дальше твое тело обращается в прах.
– С телом понятно, его не так много, – он поежился. – А со мной самим что происходит? Куда девается все мое: чувства, мысли, эмоции?
Он говорил, должно быть, об индивидуальной, неповторимой составляющей человека, которая и есть сама его суть. И веяло от его слов непреодолимым, окончательным одиночеством человеческой души. Он не ощущал никого рядом с собой. И Марина в том числе.
– Наверное, остаются у тех, кому ты их отдавал. Если отдавал. А впрочем, не знаю. Я слышал, что каждый умерший человек – это разрушенный храм.
Парень посмотрел Залевскому в глаза. На его лице читалась досада, словно Марин обманул его ожидания, отнял последнюю надежду.
– Не бойся. Однажды я узнал, что люди умирают в отчаянии, дух же умирает в восхищении, – как мог, утешил он парня.
– Где ты это узнал?