Наступала Вера-Адидас. Когда она наступала, жизнь становилась тоньше, висела на волоске. Сколько нас таких, сколько, а Вера одна. Если ты хочешь быть с Верой, если хочешь принять правильное решение, прими Веру вместе с Адидасом. Прояви ответственность. Раздави абак, перестань считать тела, не храни фотографий, не создавай папок для писем, вовремя удаляй все сообщения на мобильном, не звони, жди, не ной, работай, не ной, подними голову, будь собой, хватит лизать задницу. Хватит. Не только тебе плохо, весь мир стонет, Вера-Адидас стонет, тебе не так плохо, как кажется. Будь собой. Ты помнишь, кто ты. Это вопрос. Помнишь ли ты, кто ты. Тогда прости ее там, и тогда, в других обстоятельствах, не тебе решать, но там и тогда, тебе. Отпусти, договорись со священником, скажи, будет просто разговор, не настаивай, предложи. Наблюдай, как она не решается сделать шаг вперед. Не помогай ей, это ее выбор. Стой и смотри, а потом иди выполнять послушание, чтобы не знать, какая исповедь была формальностью, если вторая исповедь вообще была.
После смерти бабуси находим листок блокнота, где детским почерком написано: «найти черные нитки; отнести Шуре тарелки; нарезать лимоны и посыпать сахаром; попросить Вову достать банки из погреба; спрятать шерсть от моли; приготовить суп; выбросить мусор; Рита, баран безмозглый, ходит зимой без шапки».
Тишина
Стою в центре коричневого пятна на полу крошечной ободранной комнаты серой пятиэтажки. Здесь давно не мыли полы, не протирали пыль, не убирали. Здесь давно никто не был. Нахожусь в центре вселенной. Пытаюсь понять, каково это, стоять в крови собственной матери и больше ничего не чувствовать. Улыбаюсь самой себе выцветшими фотографиями на стенах. Мысли в коконе не вредят, не повреждаются. Мама. Я двадцать лет жила в постоянном страхе, с чувством вины, с жаждой мести. Все эти годы я хотела знать лишь одно. Мама, это ты меня не любила или я тебя не любила. Я имею право знать. За двадцать лет насилия над собой у меня появилось такое право. Ради чего я жила так, как жила. Ради чего терпела то, что терпела. Ради ножа в твоей груди и разбитой головы или ради слов, что я тебе не дочь. Ради наших родственников, обращавшихся с тобой, как с собакой, или ради невозможности хотя бы похоронить тебя. Мама, объясни мне. Я уже не требую, не прошу, не произношу никак, просто думаю. Стою в твоей крови, не принесшей очищения никому. Брошенный ребенок, которого ты сутки рожала апрелем, это я здесь стою. Нет больше чувства тревоги. Не с кем больше ругаться. Некого укорять. Не о чем жалеть. В этой крови тонет глухая обида. Все поломалось, мама, нечего больше чинить. Мы обе прошли трудный, страшный путь нищеты, одиночества и голода. Меня вырастили другие, но плакала я о тебе. Плакала ли ты обо мне, мама. У меня есть право знать. Здесь, в центре вселенной, сейчас.
Вера сказала, думать нужно не о беге от одиночества, которого я никогда не ведала. Думать нужно о беге от экзистенциального одиночества. О том, что не людей нет у меня, а меня нет у людей и у самой себя. Говорила, нам мало даже взаимного тепла, потому что нужно родиться, вылупиться, непонятно из чего и для чего, но сроки поджимают. И любовь здесь ни при чем. Мало любви, мало чтоб тебя любили, мало чтоб ты любила, хочется уже как-нибудь родиться, раз и навсегда, чтобы этого не отменить. Я не стала спорить с Верой. Иногда проще не вступать в дискуссию с учениками философской школы Кухни. Любовь при всем, от начала и до конца. Чтобы как-нибудь родиться, нужно начать любить себя, начать любить других. С взаимным теплом проявляясь в них, с взаимным теплом проявляя их в себе. Так, постепенно, начать проявлять для себя мир, проявлять себя для мира. Невозможно постановить родиться и родиться. Нужно собой забеременеть, нужно себя выносить в какие угодно сроки. Среди грязи и мусора, крови и пота, среди слез и страданий, между жизнью и смертью. В центре вселенной, среди невыносимой красоты этой жизни, от которой часто хочется умереть. Как-то научиться любить, раз и навсегда, чтобы этого не отменить.