— Справедливости ищи дома, у своей мамы, — сказал милиционер.
В советской стране каждый милиционер был посланцем ГУЛАГа — волны извращенного мира, его гнилое дыхание шли через милиционера и доходили до меня. Его ответ, который для него ничего не значил, вдруг показал мне всю глубину падения моей страны. Я стал на несколько лет моралистом. Я разоблачал несправедливость повсюду.
Третьяков покорно пошел за своей отнятой шапкой в отделение милиции. Третьякова увели, а меня, оглушенного рубкой тел и милицейским нападением, оставили одного. В отделение вызвали его маму. Я шел домой и думал о том, что бы случилось со мной, если бы милиционер вызвал мою маму и сказал, что я подглядывал за голыми женщинами. Я понял, что, как в шахматной партии теряют качество, я бы пожертвовал шапкой ради чести — и сбежал бы без шапки.
Я — комсомолец. Советским человеком я был один раз — когда в четырнадцать лет вступил в комсомол. Все вступали — и я вступил. Несмотря на разницу между Москвой и Парижем. Просто те, кто не вступил, продолжали носить дурацкие пионерские галстуки при том, что уже у них были усики и поллюции, а тем, кто вступил, выдали красивые комсомольские значки — и с ними форма выглядела лучше, чем при красном галстуке. Многие девочки уже стали комсомолками, их принимали первыми, и оставаться в пионерах было стыдно. О том, чтобы вообще не идти в комсомол, я даже не думал. Комсомол был скорее приобщением к взрослой жизни, чем идейным решением. При этом шла речь и о будущей пользе: все знали, что только комсомольцев принимают в университет. Когда в райкоме меня спросили, какая моя любимая книга, я ответил: — «Молодая гвардия».
Я обожал Ремарка, но решил, что Ремарк для комсомола не подходит. Я выбежал из райкома с новеньким билетом, которым очень гордился. Это был мой первый документ. Зерна конформизма набухли — меня проворонили. У меня, видимо, были предпосылки стать советским дипломатом.
Эрика была в оранжевой кожуре, с золоченой застежкой. Но, если снять кожуру, Эрика становилась сумасшедше красивой, даже лучше, чем обе художницы-студентки, с которыми я познакомился на Чкаловской; мы у костра вечерами рассуждали о современном искусстве. Одна из них, Наташа Аникина, тоже дочь посла, которой я на лето передал эстафету моей влюбленности и замирал, когда нес ей после ночного купания в пруду белое полотенце, горящее в темноте, тогда же, возле костра, рассказала историю о Папанине, которого знал ее отец. Папанин построил себе на честно заработанные деньги большую дачу под Москвой.
— Что же ты не приглашаешь на новоселье? — позвонил ему Сталин.
Папанин устроил царский стол. Вместе со Сталиным приехали Молотов и Ворошилов. Члены политбюро хвалили дачу. Сталин помалкивал. Перед отъездом он поднял тост.
— Товарищ Папанин, — сказал он, — спасибо. Давайте выпьем за этот новый детский дом!
— Но ведь Папанин на честные деньги… — растерялся я, взволнованный историей.
— Народ рассказывает эту историю с восторгом, — заметила безымянная художница, которой я тоже носил белое полотенце, но она, в отличие от Наташи, не стеснялась в темноте.
— Может быть, дети важнее Папанина? — поменял я свою точку зрения, как часто делал в те годы.
— Давайте смотреть Модильяни, — сказала Наташа. Она принесла с дачи сладко пахнущий квадратный томик издательства «Скира».
Эрика была выше влюбленностей. Эрика была болотно-металлической. Эрика стучала коваными копытцами. Ее черная пахучая лента, бегущая от одного колесика к другому, ее тонкие пальцы с ноготками букв — это любовь. Я никогда — до сегодняшнего дня — не думал о том, что Эрика — женское имя. Это было имя моей личной мечты. Эрика — так называлась пишущая машинка, которая сделала меня писателем. Эрика — главный экспонат моего личного музея. Теоретически на ней можно писать до сих пор. ГДРовская продукция — тяжелая, но переносная вещь. Зачем ее купили родители? Они ею редко пользовались. Она была все равно что рыночный марок — мой морок. Я к ней прикипел. Тем более что мне ее не давали. Боялись, сломаю. Эрику от меня прятали за столом, под кроватью. Писать — сразу стало запретной темой. Я напечатал на ней несколько слов, сбиваясь, путая буквы, и — понял. Она не для слов, не для букв. Она — для полета.
Мое первое в жизни стихотворение, напечатанное на Эрике, называлось «Ландыши». Середина мая. Я увидел в лесу, возле станции Раздоры Усовской ветки, ландыши и написал, мучительно подбирая рифмы. Стихотворение отослал в Африку. Родители деликатно промолчали. Ландыши отразили мою полную литературную бездарность.