Сначала он сделал вывод, что надо быть поосторожнее. Он старался сопротивляться самой постановке вопросов о том,
С другой стороны, понимая, что он не может прямо ни о чем попросить, он пытался найти ключ к разгадке игры. Любое знание недостаточно и чрезмерно. К тому же оно недостоверно. С возрастом он догадался, что сама заинтересованность судьбы в разновеликой игре от соринки в глазу до автокатастрофы снимает с него обвинение в случайности его жизни и сообщает весть о том, что за ним следят. Он понимал важность этого выбора и готов был ему соответствовать так, чтобы его не заподозрили в махинациях. В свое оправдание он мог бы сказать, что выбор касался не только его одного и, в сущности, был не менее благой вестью, чем текст Евангелия, хотя надежда была здесь заявлена на очень локальном отрезке сознания. С ней надо было не только считаться. Ее нельзя было унизить никаким литературным приемом. Она не должна была быть предметом интересного разговора, который бы привлек слушателя к себе, но как откровение оно нуждалось в апокрифной передаче для сомневающихся или отчаявшихся. Впоследствии, видя, как его наиболее удачливые коллеги в стихах и прозе выстраивают интертекстуальные эстетические замки, восхищая читателя остроумием, наблюдательностью, отслеживанием преходящей жизни языка и стиля, продумыванием своих имиджей от внешнего вида, черных очков и нарядов до стратегических задач литературной карьеры, он понял, что они никогда не были одарены тем опасным знанием о надежде, которое порождает смирение и наводит на мысль о потолочности любого модного стиля. Но грубость толстовского отношения с языком, дополненная россыпью подробностей, напоминающей кафедральный собор в Толедо, и вызванная поисками достойного примирения с недоступным, отнюдь не стала его предметом для подражания. Так же, как и в прятках, в которые играла с ним судьба, он понимал, что никакие образы не могут быть никакими символами и что какой-то скромный намек на истину спрятан за совершенно случайным поворотом, неловким словом или дикой сценой. Но это было у него впереди. Тогда же, взрослея, он рассуждал о том, насколько он может вторгнуться в ткань событий. Он твердо знал, что ничего не может заказать: мысль о соринке, давно не попадавшей в глаз, рождалась у него непроизвольно, ему приходилось учиться такую мысль одергивать, но он понимал, что сама непроизвольность мысли есть тоже сложное сплетение обстоятельств, в которое можно было бы вплести и собственные намерения. Если его не устраивал американский президент Кеннеди, допустим, опять-таки от противного, своим покорением мира, и дело было не в юношеской зависти, а в рассуждении о мировых ролях, хотя не исключено и чистое хулиганство преждевременного хакера, и он начинал непроизвольно думать, что уже давно американские президенты не были подвержены насильственной смерти, то события 22 ноября 1963 года могли бы стать ответом на его непроизвольные мысли. Он не имел возможности подготовить заговор, но за него бы постарались. Наиболее очевидный случай мог быть с государственным режимом его собственной страны, однако у него хватило ума не нарушать законы игры, которые касались гораздо более важных вещей. Игры в прятки были его путеводной звездой, во всяком случае, до того момента, пока он сам не почувствовал алгоритма случайности и фатализма, составляющего основу вещей в мире, где все мы сейчас находимся. Как бы то ни было, Кеннеди он не хотел убивать.