Поцеловав меня на ночь, мама неслась на звездный прием. Я лежал и думал о том, что родители разведутся. Они очень ругались, когда ехали на юг. Мама говорила папе, что он выбрал неправильную дорогу, костыли Лурда отбили у них охоту ссориться, калеки переполошили всех нас, но потом они снова принялись за свое. Я засыпал поздно: уже в разбитой, разведенной семье, — когда лестница гостиницы заполнялась шумом веселых людей; хлопали лифты. Только утром в Каннах было нескучно. За завтраком к нам подходили люди, говорившие по-русски. Они спрашивали, почему у меня забинтованы руки, и бархатно смеялись моему ответу. Красивые женщины были похожи на лошадей. У них дрожали ноздри. Когда они отходили от нашего столика, мама ругалась:
— Ты только посмотри: у нее бретелька от платья держится на булавке!
Папа молча жевал круассан.
— Ты скажи им! Впрочем, оставались бы в том, в чем приехали из Москвы. По крайней мере необычно. Накупили дешевых кофточек в «Тати»! Африканки — ты видел? — и то лучше! Позор!
Папа молча допивал чай. Он практически никогда не критиковал женщин, тем более похожих на лошадей. В тот год победили, кажется, «Летят журавли». У мамы начинало развиваться чувство французского эталона. Посольская уборщица сказала ей при мне:
— Французы — очень грязные люди. Когда пылесосят комнату, они обувь кладут на кровать.
— Глупости! — взорвалась мама.
Я почувствовал,
Что мне делать с этой уборщицей? Чем она лучше русской власти? Какой исторический
Русская власть прозрачна. Она создана для того, чтобы совершать поступки, которые вызывают у Запада отвращение. Травля Пастернака, хрущевский ботинок в ООН, ввод войск в Чехословакию — всюду общие черты устрашения. В чем изысканность таких поступков, так это в хамском глумлении над человеческими ценностями, на которых строится цивилизация. В детстве у нас говорили: все равно, как в лужу перднуть. Я восхищаюсь умению русского государства портить свою репутацию.
Но мне понятно растущее раздражение власти, и я в чем-то ей сочувствую. В стране нет элементарного порядка, уважения к закону. Русский закон был всегда настолько античеловечным, что обойти его — доблесть, а не преступление. Власть не хочет назад в коммунизм, но опирается на основную модель русской государственности, которая признает единую властную вертикаль. Вечный страх, что иначе огромная и очень длинная страна переломится и хрустнет, как французский багет, — ночной кошмар русских правителей. Россия автоматически скользит в авторитаризм при любой идеологической схеме. Деньги в России никогда не являлись положительной ценностью, тем более большие деньги, и в частных руках. В таком случае правитель выбирает силовые структуры — опритчину (при Иване Грозном) или тайную полицию — для борьбы с центробежностью.
Власть, боящаяся своего поражения, берет на вооружение всеобщий страх перед собой как единственно прочный цемент. Страх замораживает, однако, не только русское безобразие, но и продуктивность. Россия хочет летать в цивилизованном пространстве, однако подрезает себе крылья, считая, что подрезает всего лишь хищные когти. Схема проста до отчаяния.
Выход из положения — новый виток стыда за свое непотребство, покаяние, обещание жить не по лжи. Но успеет ли этот виток? Скорость развития западных технологий не оставляет за Россией возможности забиться в медвежий угол. У нее нет выбора. Она приговорена или быть частью цивилизованного мира, или вообще не быть. У России слишком мал либеральный ресурс, который, опять-таки исторически, не развит, не опробован. Уборщица машет шваброй. Это — электорат. Верховная русская власть в очередной раз догадывается о слабости либерального ресурса западного типа после хаоса 1990-х годов. Нынешняя Россия похожа на корову на веревке, которую либералы тянут на западный рынок, а она упирается, считая, что ее там обесчестят или даже съедят.
Наверное, я был создан для того, чтобы писать голливудские сценарии и мыльные оперы. Во всяком случае, мой младенческий период творчества — дом творчества! — креативности? — дегенеративности! — мой младенческий период таланта — бля! ничего не подходит! — все слова по теории литературы прогорели, — но ясно, что