Больше всего на свете я не люблю женское белье и шпионов. С женским кружевным бельем у меня большие проблемы. В ту пору, когда моя бабушка, решив меня утеплить, посылала меня в первый класс с самодельным белым лифчиком под школьной формой, с огромными пуговицами и резинками, поддерживающими мои коричневые чулочки, и я стоял по утрам, в темную демисезонную пору, перед зеркалом этаким юным московским трансвеститом с голой пиписькой между женскими аксессуарами, моя спонтанная мужественность взбунтовалась. Я ходил с лифчиком, как идет свинья на заклание. Я даже колготки сейчас у женщин ненавижу. Женщин с фантазиями «Дикой орхидеи» я не признаю. Мне и канкан в панталончиках отвратителен. Я ненавижу самую идею женских лифчиков, перехватывающих груди и застегивающихся на спине на специальные мерзкие крючочки. Я не признаю ни физкультурные бюстгальтеры Америки, объявившие войну соскам как в жизни, так и в голливудских фильмах, ни бельевые выкрутасы Старого Света. Когда женщина оказывается в белье, я отворачиваюсь. Это — не мое. Скажите спасибо моей бабушке — с половым инстинктом не шутят. Я люблю женщин без всякого белья, со свободными сиськами.
Точно так же я не люблю шпионов. Когда одна моя сладкая московская поклонница сказала мне, что она видит меня только в двух ипостасях: либо писателем, либо великим разведчиком, я сказал: «Дорогая, не надевай на меня белый лифчик с резинками». Я не люблю даже ироническую ипостась Джеймса Бонда. Его враги — мои враги, но все равно, этот английский юмор вызывает во мне блевотный инстинкт. Шпион рожден врать и насиловать. Я не люблю мужчин, которые делают свою работу с помощью силовой спекуляции. Меня от них воротит. В сущности, я не против
Знакомьтесь: Владимир Иванович Ерофеев — крупная фигура советского шпионажа во Франции. Беспристрастный историк французско-советских отношений середины XX века, возможно, именно в таком качестве выведет моего отца для политической вечности. Бедный папа! Во Франции он попал между двух разведок. Ну что за свиньи эти французы! В октябре 1996 года журнал «Экспресс» — тот самый, который папа читал многие годы каждую неделю, — как раз и объявил его шпионом.
Что стало с моим отцом! Он лежал тогда в ЦКБ, но, отпросившись у главврача, помчался домой, где дал интервью французскому телевидению. По его непосредственной, наивной реакции я видел, что он возмущен до глубины души. Против него организована провокация. Вот он сидит в столовой, в желтом кресле, перед телекамерой в темном костюме, дорогом галстуке, готовый дать отпор, но мама не разрешает в квартире никому ходить в ботинках, у них же ковры и ковролины, в этом смысле у них Азия, и домработница приходит только раз в неделю убирать, так что на ногах у папы домашние шлепанцы, хорошие, черные, тоже, наверно, французские, но все-таки шлепанцы, отрывающиеся от пяток, никак не соответствующие его грозному виду, и этот подлец оператор, я вижу, наезжает на шлепанцы, чтобы высмеять моего отца перед всей Францией, а я сижу в углу комнаты, молчу, мне бы встать и дать подлецу оператору в морду за то, что он позорит моего папу, но я сижу молчу, и мне его жалко.
Я сижу и думаю о том, что папа, в сущности, ничем не отличается от какого-нибудь нацистского дипломата, объявленного после войны еще и шпионом, какая разница, но это не нацист, не коммунист — это мой папа, стареющий папа, папа, которого я убил в 1979 году и который мне это простил, и я вижу, как однажды в Манхейме в квартире моих друзей меня провели в дальние комнаты и там показали портрет их дедушки в полном нацистском облачении, со свастикой на лбу, под ним стоял большой букет живых цветов, который сменялся, как караул, каждый день, и мне сказали, что он принимал участие в заговоре против Гитлера, сказали благостным шепотом, и что его повесили на крюке, а для меня форма была важнее заговора — по запоздалому спасению своей офицерско-генеральской шкуры — раньше нужно было делать — до Сталинграда — потому мне плевать на жалобы немцев по поводу англо-американских бомбежек немецких городов, плевать на руины Дрездена — мне нравятся эти fire storms[15]
мести, — и я не мог себя пересилить, обрести сочувствие к повешенному на крюк чужому дедушке. Когда закончилось телеинтервью, я сказал отцу о шлепанцах и он побледнел, но заверил меня, что не был шпионом. И тогда я сказал то, что думал во время интервью, считая, что только жестокость может привести к правде. Когда я оказался в Париже, я пошел к своим друзьям в «Монд». Но прежде я спросил отца:— Ты точно не был шпионом? Отец отрицал.