— Я знаю.
— Да, знаешь, и уж ты-то лучше всех знаешь, что это милорд Бедфорд каждый день сажал меня перед зеркалом и заставлял в него смотреть. Но я только один раз что-то увидела там, да и то совершенно непонятное: какую-то битву, какую-то королеву верхом на коне… который был подкован… задом наперед. Герцог заявил тогда, что это ему неинтересно. Он упрекал меня в неумении предвидеть то, что действительно важно. Вот и оказалось, что я подвела его.
— Я все это помню. И знаю, что никакой магией ты не занимаешься. Успокойся, любимая.
— Но я действительно воспользовалась целебными травами для рождения нашей Элизабет. Хотя никогда не прибегла бы к магии ради зачатия ребенка! Ни за что!
— Конечно, любимая. Успокойся.
Я замолчала и вытерла глаза простыней, а он спросил:
— Жакетта, кто-нибудь еще знает рецепт того отвара, который она дала тебе? Или только ты одна? Кто-нибудь видел вас вместе в Пенсхёрсте? Кому-нибудь из придворных известно, что она туда ездила?
— Нет. Нас вместе видели только тамошние слуги и ее юный помощник.
— Ну что ж, тогда нам остается только молить Господа, чтобы она держала рот на замке. Даже если ее возведут на костер.
— На костер? — глупо повторила я, и мой муж кивнул.
Мы еще некоторое время молчали. Потом Ричард снова забрался в постель, и мы долго лежали, глядя, как за каминной решеткой догорают дрова.
— Ее сожгут как ведьму, — сказал вдруг Ричард совершенно бесцветным голосом. — И герцогиню тоже.
И герцогиню, и ведьму суд обвинил в одном и том же: в использовании черной магии и предательстве короля. Герцогиня, правда, твердила, что ходила к миссис Журдемайн исключительно за травами, повышающими плодовитость, поскольку хотела зачать ребенка и травница готовила для нее особое питье. И я, сидя в самом дальнем ряду позади прочих многочисленных любопытствующих, жадно слушавших все выступления в суде, отдавала себе отчет, что и сама совершила точно такое же «преступление».
Марджери уже не впервые обвиняли в колдовстве, а потому почти все вопросы к ней были связаны с тем, почему она все-таки продолжала заниматься своим ремеслом — травничеством, целительством, заклинаниями, предсказаниями. Выслушав все это, она посмотрела на Генри Чичеле, архиепископа Кентерберийского, так, словно только он мог понять ее, и ответила:
— Если у вас есть глаза, вам остается лишь смотреть и видеть. Эти травы растут для того, чтобы именно я использовала их. И занавес времени порой раздвигается только для меня. Я полагаю, что это особый дар, данный мне Господом.
Архиепископ ткнул пальцем в восковую куколку, лежавшую на столе перед ним, и с отвращением воскликнул:
— А это? Ведь это самое нечестивое и мерзкое преступление на свете — попытка умертвить короля, помазанника Божьего! Как может такое исходить от Господа?
— Эта куколка была сделана для помощи женщине в зачатии ребенка, — устало промолвила миссис Журдемайн. — Да, ей придан облик великого правителя — видите опушку из меха горностая и меч? Но только для того, чтобы зачать красивое и талантливое дитя, способное стать украшением своей страны и истинным сокровищем для родителей.
Я невольно приложила руку к животу, где уже зрел очередной плод нашей с Ричардом любви. Я ведь тоже надеялась, что мое дитя станет для нас и украшением страны, и истинным сокровищем.
Миссис Журдемайн некоторое время молча смотрела на архиепископа, а потом довольно грубо заявила ему:
— Вы сами себя запугиваете какой-то восковой куколкой! Неужели вам, великим людям, больше нечем заняться?
Архиепископ лишь сокрушенно покачал головой и прикрикнул на расшумевшийся зал:
— Тихо!
«Они давно уже все решили, — думала я. — Решили, что это восковое изображение короля, и если его растопить на огне, то король под воздействием магических чар погибнет. Они давно решили, что эта женщина — ведьма и ее следует сжечь». В который раз у меня на глазах самые могущественные люди королевства, мужчины, боролись со слабой женщиной, не совершившей ничего плохого, всего лишь пытавшейся жить, подчиняясь велению собственного сердца, и на все иметь свое мнение. Но сердца ее судей, видно, бились в ином ритме, и на все вокруг они тоже имели свое мнение, а потому всех инакомыслящих и инаковидящих считали личными врагами — тем более женщин.