В ту осень мы так и не съездили на рыбалку. А нарубленное смолье мать пустила на растопку, и всю зиму по утрам, затапливая печь, тесала его топором в щепу. Смолье вспыхивало, едва к нему подносили спичку, и горело жарко, с треском, разжигая дрова, сложенные колодцем на полу.
И каждое утро, глядя на этот огонь, я цепенел, вспоминая стычку на Божьем, и словно рыба из черной воды, всплывала застарелая обида. Мать хлопотала у печи, а я глядел на нее и никак не мог отважиться спросить, вернее, рассказать, что случилось на озере. Язык моментально пересыхал и шелестел во рту, как суконка. Я верил, что Колька Смолянин крикнул мне тогда от злобы и бессилия, и все это неправда — не было так! Не было! Однако тут же вспоминались малопонятные упреки дяди Федора, когда они начинали ругаться с матерью, а главное — мой год рождения, записанный в метриках.
Но догорело смолье, и вместе с ним притупилась боль, притухла обида. Однако с той поры я старался не вступать в шумные споры и скоротечные потасовки, втайне от себя ожидая, что вдруг кто-нибудь снова крикнет в лицо про мою мать. Не верил, не хотел верить и все-таки будто спрашивал каждого встречного — а ты не знаешь? — ив уме непроизвольно высчитывал, кто может знать и кто нет. Весною, когда по берегам Рожохи вновь буйно зацвела черемуха, и остатки «инвалидной команды», отряхнув болезнь, в сопровождении нянек-сыновей выбрались из домов на свет божий, я уже не пошел с ними. Издали, спрятавшись в кустах, я пересчитал фронтовиков — их было всего пять: зима для инвалидов прошла сурово, умерло трое почти в один месяц. У дяди Лени Христолюбова не хватило сухих досок, и последнему из них, Ивану Русинову, достался гроб из сырого, только что из пилорамы, теса. И умер-то Иван в самую слякоть, так что положили его в залитую водой могилу, скорей-скорей соорудили полати и засыпали землей, чтобы не видеть, как затопит гроб. Люди стояли вокруг отчего-то виноватые, и никто не плакал, словно боялись добавить сырости в тот промозглый день. Впрочем, может, кто и плакал, разве что не видать было — с утра шел дождь. Дядя Федор принес малопульку и салютовал над могилой. Он глядел на баб, зарывающих могилу, и палил вверх, механически дергая затвор и мокрыми руками вставляя новый патрончик. Кто-то его одергивал, мол, хватит шуму, пускай Иван хоть в земле спокойно полежит, а дядя будто не слышал, стекленея взглядом, лихорадочно рвал затвор и давил на спуск, открывая при этом рот, будто стрелял из орудия.
А плакать по Ивану Русинову было кому, трое мальчишек держалось за материн подол, четвертый жмурился и улыбался на руках…
Этим же пятерым еще раз повезло дожить до цветущей черемухи, и они теперь лежали на берегу, жмурились и улыбались на солнце, на тихую воду и на белый цвет Над ними, невидимый в голубом небе, кувыркался и пикировал бекас-куличок, а над лаптошным полем, прикрытым маревом, бесконечно долго пел жаворонок. Не менее счастливые пятеро парнишек играли в лапту, и звонкий стук биты по мячу сливался в тот час со всеми звуками в поднебесье. Их было мало, парнишек, чтобы сыграть по всем правилам, но игра все-таки получалась.
Эти пятеро из «инвалидной команды» оставались последними из всех великановских мужиков, которые ходили на войну. Довоенные парнишки еще не стали мужиками, послевоенные — и вовсе, и может, потому в эту весну на берегу Рожохи впервые не было беременных женщин.