Бросить бы в воду камень. Чтоб разлетелись брызгами все улыбки. Не для того мне нужен был Лоссан, чтоб он превратился в конфетную коробку, в изящный водевиль чик, который только наводит на людей скуку. А ведь Беттине, Ролану, Роберу скучно. Женевьеве — и той приелось удовольствие слышать, как ровно, без скрипа, работает механизм ее хозяйства, Женевьева — и та не сегодня-завтра запросит пощады. Этот маленький мирок задыхается без битв и громких криков. Быть может, призвать озорных деревенских мальчишек? На худой конец они растормошат Робера, а Ролана обучат стрелять птиц из ружья; неплохая педагогика. А дремотный покой, в котором пребывает Беттина? Вечно она молчит, лежит врастяжку, терпеливо жарится на солнце, а внутри, может быть, все дрожит от гнева? Мечтает она о чем-нибудь? Да, без сомнения, в этом меня уверяют все почтенные авторы — но о чем ее мечты? Оживают ли когда-нибудь лица за этой никогда не убирающейся ширмой? В последние дни, когда кончается то, что они называют моей работой (обычно это все тот же спор с самим собой, которым я поглощен и сейчас), меня тянет к бассейну, к детям. Я бросаю Робера в воду; Ролан пытается меня самого туда столкнуть; все очень обыденно. Тогда я подхожу к Беттине. Вот тут начинается мое мучение. От моих расспросов, от моих сердитых отповедей она отгораживается ответами самыми краткими, безукоризненно вежливыми и ровным счетом ничего не выражающими. Смотрю на нее — и готов голову дать на отсечение, что ей скучно до смерти, что закричи я, подкинь ей только повод — и она почувствует себя свободной, даст волю бешенству, которое — надеюсь — в ней клокочет. Но что крикнуть? Какой найти предлог? Поднимаю глаза на ограду, здесь, со стороны бассейна, она возведена очень высоко для защиты от ветра. Каменные стены раскалены. Солнечные лучи низвергаются в эту печь, отражаются от всех поверхностей и жгут с удесятеренной силой. Смуглый выпуклый лоб Беттины для меня так же непроницаем, как эти стены. Если уж ее не сжигает это пламя, так разве не бессильны моя нежность, мое потворство? Вялое тепло, которое я ей предлагаю за неимением лучшего. Скоро два часа. Деревня раздавлена жарой. Осы садятся на воду и дремлют, их приканчиваешь одним щелчком. Ролан поднимается, идет взглянуть на термометр и, возвратясь, так гордо и устало сообщает нам, сколько градусов, словно ему поручили подогревать паровой котел. Скоро станет совсем невыносимо. На мне черные очки, я закрываю глаза — пот заливает и ест их, он еще солонее слез.
— Ты не купаешься? — отчетливо произносит Беттина.
Тогда подходит Женевьева, конечно, она уже несколько минут следила издали, как я здесь жарюсь; она тоже очень загорела, от нее тоже веет свежестью, но взгляд светится участием. В руках у нее поднос, она ставит его в тень, на каменный бортик. Быстро взбалтывает какую-то чудовищную отраву и протягивает мне. Я выпиваю залпом, лед не успевает растаять и смягчить обжигающий спирт. «Скорей, еще стакан». Беттина либо снова ложится и закрывает глаза, либо неслышно погружается в воду. Ролан внимательно смотрит, как я пью. Иногда, если я поднимаюсь и смешиваю себе третий коктейль, он решается пошутить, что «папа у нас совсем спился». Женевьева позволяет посмеяться на этот счет. Больше того, она наверняка поощряет это остроумие: лучше шуточки вслух, а значит, невинные (мне не возбраняется съязвить в ответ, напротив), куда зловредней шепоток по углям. Впрочем, не все ли равно… Знали бы они! Какую тяжесть приходится поднимать каждый день, как все непроглядно-мутно и как медленно рассеивается этот туман; повседневная работа отдает затхлым, как непроветренная комната. Быть может, надо попытаться все это им сказать? Быть может, предложить им сделку — их секреты в обмен на мои? Их нетерпение в обмен на мою усталость? Скверная история! На разных конференциях, в конце лекций и докладов (кто меня приглашал с ними выступать?) я порой пытался говорить с молодежью, притворялся, будто хочу ее «тронуть», «взять за душу» и прочее. Гнусная комедия! Жадность к жизни, беспорядочность, дерзость, легковерие — еще долго можно бы перечислять все, что мне в этих мальчишках и девчонках горько и отвратительно. Собственные мои дети по крайней мере не швыряют весь этот вздор мне в лицо! Быть может, пресловутое молчание наших сыновей — наше счастье? Быть может, мы только потому и в состоянии жить дальше, что дети с нами не откровенничают? Так пусть молчат и впредь, пусть живут по-своему, меня это не касается. Понять их… не довольно ли, как говорится, их любить?
Сейчас Женевьева скажет: «Как нам тут хорошо!» Положит руку на плечо Беттины и скажет: «Ты не перегрелась, детка? Будь благоразумна». Обернется ко мне и скажет…
Ну вот и полегчало. Мне уже ничуть не страшно, мне весело. Смеюсь, утираю пот со лба. Ролан смотрит на меня. И Женевьева тоже смотрит. И тихонько говорит:
— Какое у тебя довольное лицо…