Я тогда подумал, что у Ступнева на диво хорошая память. У меня за столько лет осталось что-то невнятное, обрывистое, лоскутный коврик на бухарском базаре. Его же память была как фотоаппарат – захватывала яркие куски и не давала им измениться ни на йоту. Да он и увлекался фотографией, мог на дневке часами ходить вокруг старой сохлой арчи, выискивая ракурс. А теперь следователь перечислял мне всех, кто ходил со мной, перечислял их прошлые и нынешние работы, браки и кулинарные предпочтения. И места жительства. Те, кто ходил со мной, писали мне время от времени: из Энн-Арбора, из Регенсбурга, из Сан-Паулу. ИзХайфы.
Вопрос громоздился на вопрос. Вопрос о том, как сдал экзамены, и сразу – зачем я хотел отравить водопровод в девяносто шестом году, и где еще один сообщник. Боже мой, какой водопровод, да что вы такое несете? Я не стрелял, я не травил, я научный сотрудник, я… господи, да что это такое, что за нелепица! Но следователи, хмурясь, спрашивали и приказывали, кричали на меня и обвиняли в десятках абсурдных преступлений. Скоро я перестал понимать, что говорят мне, и что говорю я. Рассказывал что-то, с трудом шевеля опухшими губами. Просил пить. Мне давали мертвой воды из графина. Следователи, сменяясь, укладывали вопросы как черепицу. Я десятки, сотни раз пересказывал одно и то же. Да, сидели, пили пиво. Потом ушли. Испугались. Пистолет? Не знаю. Да, моего друга зовут Дима. Да, уехал, не знаю куда. Больше ничего не знаю. Не знаю. Не знаю. Устал. Я болен, я очень болен. Отпустите меня. Пожалуйста. В Америке? Кто в Америке? Да, переписываюсь. Да, и в России. Да, приезжали. Не поручали, нет. Не занимались. Не знаю. Не знаю. Не знаю!
Когда язык перестал мне повиноваться и я только шептал хрипло и невнятно, мотая головой, будто чужие слова были роем назойливых мух, меня привязали ремнями к стулу. Человек в сером костюме вынул из чемоданчика тонкий пластиковый шприц, проткнул иглой резиновую крышечку капсулы, потянул поршень – медленно, у меня перед глазами, – выбрызнул вверх крохотную струйку. Я почувствовал иглу в своей шее, будто жало механической осы, почувствовал, как бежит по мышцам лихорадочный огонь, и словно провалился в бред.
Я сидел на стуле, прихваченный ремнями к спинке, пьяно мотал головой, из уголка рта полз жгутик слюны. Стол передо мной менялся, менялась лампа на нем, пиджак следователя превращался во френч цвета хаки, в черную униформу с орлами. Мне казалось, ко мне обращались по-польски и по-немецки. Меня били – плетью, резиновой дубинкой, потрескавшейся бамбуковой тростью. Светили лампой в глаза. Один ужас сменился сотней, тысячью, наслоенными друг на друга, и везде я был прикован к стулу, вокруг были крашеные мертвые стены, везде кричали, били, требовали. Я бормотал, брызжа слюной, плакал, потом исступленно, истерично завыл.
Ступневу выпало доучиваться в скверное время. Время, когда в империи вдруг стало на двести миллионов граждан больше, чем она могла прокормить. Империя перестала платить и разведчикам, и полицейским, и сантехникам. Впрочем, последние, как и зубные врачи, пережили скверные времена легче – чтобы исправить зубы и унитазы, люди выкладывали последнее. Андрей учился в Политехническом, готовился стать инженером по эксплуатации начиненных электроникой систем с труднопроизносимыми названиями. Инженером он быть не хотел и особых склонностей к инженерии не имел, а имел двух дядь и двоюродного брата, служивших в охранке и сосредоточенно боровшихся за жизнь в последние имперские годы.
Ступнев окончил Политехнический, зарабатывая на жизнь в фотоателье, сперва щелкунчиком, снимавшим за смену сотню фотографий на паспорта и удостоверения, а к пятому курсу – уже хроникером свадеб, пирушек и торжественных открытий. Он имел феноменальное чувство цвета и пространства и не менее феноменальную память, четкую, как оттиск ступни в бетоне. После окончания его определили на умирающий завод за проспектом Лесных Братьев, в конструкторское бюро, отапливаемое три дня в неделю, освещаемое – три с половиной. Завод был нерентабелен, директора сменяли друг друга, как великие визири в Блистательной Порте, – всякий знал, чем закончится его власть, но хватал так, будто собирался жить вечно.
На очередного директора, опустошившего фонд зарплаты на полгода вперед, Андрей донес сам. Дядья, благополучно выбравшиеся из послеимперской передряги, благодушно над ним подшучивали. Спрашивали, сколько комнатных тапочек можно купить на одну его зарплату. И сколько на двенадцать. И какие из них окажутся белыми. В конце концов Ступнев пришел к дяде Ивану, вальяжному, с добродушным морщинистым лицом, пузатенькому лысеющему папику лет пятидесяти с хвостиком, и попросил о помощи. Дядя оглядел племянника, словно увидел в первый раз, и хохотнул. Пообещал помочь. Конечно же, как не помочь в таком деле. Справедливость. Кто мы, как не слуги этой самой справедливости. Дядины глазки походили на отточенные до синевы рыболовные крючья. Обязательно поможем. Потерпи недельку.